За царской четой шел в паре с Марией Федоровной наследник. Рядом с миниатюрной живоглазой женой он казался еще громаднее, и мундир преображенца словно сковывал его тело.
«Вот уже десять лет – целых десять лет, как умер ненаглядный брат!.. – думалось ему. – Уже десять лет я наследник престола. Но Боже! Зачем мне все это? Как славно шалить с Ники и Гоги, кататься с Маней на коньках, играть на валторне в домашнем оркестре. И как утомительны все эти представления, приемы, пустые трескучие речи. И ложь, ложь кругом, пропитанная лестью ложь! О, она кого угодно способна превратить в самодовольное бревно. Уже десять лет, как мне льстят. А прежде? Когда я был просто его высочеством, а не цесаревичем, все относились ко мне с равнодушной почтительностью, лишь предусмотренной этикетом…»
Он заметил в толпе возле майора, приехавшего с Кавказа в свите дяди Миши, Кузьминского и совершенно внезапно для самого себя, вместе с кивком головы, сказал:
– Штаб-ротмистр! Вы найдете меня для продолжения нашего разговора после контрдансов…[69]
Кузьминский молча поклонился под завистливые взгляды окружающих. Алиханов-Аварский слегка толкнул его в бок:
– Просись к нам на Кавказ! К дяде цесаревича!
– Нет, – тихо отвечал штаб-ротмистр. – У меня другие планы…
Отгремел польский. Главный дирижер бала подлетел к императрице и с почтительным поклоном доложил ей о чем-то. Мария Александровна устало наклонила голову и вышла из залы в сопровождении своего камер-пажа. Помощники дирижера выстраивали четыре каре – каждое от ста до двухсот танцующих. Разрешение на контрданс было получено.
Цесаревича не увлекали танцы. Более того, он даже стеснялся танцевать. И теперь предпочел контрдансу беседу с генерал-майором свиты его императорского величества Гурко.
Александр Александрович ценил первое впечатление и был верен ему до конца. Он любил этого солдата-генерала. Если правда, что люди рождаются военными, то Иосиф Владимирович Гурко родился именно военным человеком.
Сын генерала, он закончил Пажеский корпус и начал службу гвардейским кавалеристом, мечтая о боевом поприще. Судьба, однако, охраняла его от войн, хотя Гурко ушел из ротмистров гвардии в пехотные майоры, чтобы принять участие в Севастопольской обороне. Солдат и патриот, он был во всем прямодушен. Когда позднее ему, полковнику и флигель-адъютанту, жандармское III отделение предложило следить за неблагонадежными, он в знак протеста подал в отставку. Дело получило огласку, отставка не была принята, но при дворе недоброжелатели кололи Гурко фразой, которой откликнулся на его поступок Герцен в своем «Колоколе»: «Аксельбанты флигель-адъютанта Гурко – символ доблести и чести».
В военном искусстве Гурко исповедовал суворовский девиз: «Ввяжемся, а там посмотрим». Его принципом было: идти вперед, невзирая на численное превосходство врага, стремительно сблизиться с ним и сокрушить его пулей и штыком. Все вверяемые ему подразделения, начиная от эскадрона лейб-гвардии гусар и кончая гренадерским полком, выказывали на маневрах отличную подготовку. Суворова как полководца Гурко боготворил, считал, что суворовские заветы, особенно с проведением милютинских реформ, преданы забвению, и горел желанием доказать их жизненность и силу. Милютина недолюбливал и наследник, видя в нем одного из главных сподвижников графа Лорис-Меликова, ведущего Россию к гибельной для нее конституции и парламентаризму.
– Война неизбежна, – говорил, морщась, Гурко (он сломал на недавних маневрах ключицу). – Малые войны обычно перерастают в большие. Столкновение сербов и черногорцев с турками – не исключение…
– Но что будет тогда с Россией? Неужто ей придется воевать не только с Портой, но и коалицией Европы, как в Крымскую кампанию?[70]
– Я солдат, ваше высочество. Большая политика мне не по зубам. И мне хочется одного: просить государя отрешить меня от командования кавалерийским корпусом. И дать мне под начальство пехоту.
– Да, Иосиф Владимирович, мне передавали ваши слова: жить с кавалерией, а умирать с пехотой…
– Простите, ваше высочество. Но лучше так: жить с кавалерией, а побеждать с пехотой!
Наследник приметил, что штаб-ротмистр Кузьминский уже давно томится в отдалении, и попрощался с генералом.
Он дал знак кавалергарду подойти.
– Я помню наш разговор, штаб-ротмистр. Меня неприятно поразили ваши недомолвки, – сказал Александр Александрович.
– Ваше высочество! – твердо проговорил Кузьминский. – Соблаговолите оказать мне милость.
– Какую же, штаб-ротмистр? – поморщился наследник.
– Я прошу вас, ваше высочество, испросить у его величества разрешения на мой отъезд в Белград. К князю Милану.
Цесаревич оглядел Кузьминского, задержавшись взглядом на трех Георгиевских крестах, последний из которых был золотой с бантом. Ему нравился этот офицер – за прямоту и резкость, чего так не хватало придворным, окружавшим трон. Но Александр Александрович даже не допускал, что может пообещать и не выполнить обещанного.
– Вы намерены ехать с генералом Черняевым? – осведомился он.
– Черняев, ваше высочество, уже за пределами Российской империи. Он на пути в Белград.
После долгой паузы цесаревич медленно сказал:
– Нет, штаб-ротмистр, я не выполню вашей просьбы. Я обязан оберегать его величество – и как государя, и как отца – от подобных прошений. Ответ будет отрицательный. И это только взволнует его…
«Ну вот! – пронеслось в голове Кузьминского. – А князь Кропоткин, до его внезапного ареста, уговаривал меня обратиться к наследнику с предложением войти в оппозицию к своему отцу. Я тоже сказал тогда: „Нет!“ И после того Кропоткин стал вдруг говорить, что надеется на мое молчание, на честь офицера. Мне оставалось только ответить ему: „Как вам не стыдно, князь!“
Он наклонил голову:
– Извините, ваше высочество…
«А ведь этот Кузьминский может наделать глупостей, – думал наследник, провожая взглядом кавалергарда, который быстрыми шагами пересекал залу. – Сбежит в Сербию! А каков тогда будет гнев государя!.. Он скажет: „Это революционер!“ Ведь после того как государственным преступником оказался его бывший камер-паж,[71] ему всюду мерещатся революционеры. Сколько отшумело процессов! И сколько злодеев сидит теперь в Петропавловской крепости и губернских тюрьмах!..»
Карета с опущенными шторками остановилась у ворот и довольно долго стояла, покуда солдаты не отперли их изнутри. Жандармы длинными узкими проходами повели Тихомирова к железным внутренним воротам. Они вошли под мрачный свод, откуда Тихомиров попал в небольшое помещение, где его сразу охватила тьма и сырость. Четверо унтер-офицеров крепостной стражи, не произнося ни слова, неслышно забегали в своих войлочных ботинках, покуда смотритель расписывался в книге о приеме арестанта.
Тихомирову приказали раздеться донага и облачиться в арестантское платье: зеленый фланелевый халат, длинные шерстяные чулки невероятной плотности и желтые туфли такого гигантского размера, что они еле держались на ногах, едва он попробовал ступить.
Затем его повели темным коридором, по которому мрачно вышагивали часовые, и ввели в одиночную камеру. Захлопнулась тяжелая дубовая дверь, щелкнул ключ в замке, и Тихомиров остался один в полутемной камере.
Первым его порывом было подойти к окошку. Оно было прорезано в форме широкого низкого отверстия в двухаршинной каменной стене на такой высоте, что Тихомиров едва мог достать до него рукой. Окошко было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, металлической решеткой. За окошком саженях в пяти тянулась внешняя крепостная стена необыкновенной толщины. На ней одиноко торчала серая будка Часового. Только задрав голову, Тихомиров мог различить клочок неба.
Узник окинул взглядом камеру, в которой ему, возможно, предстояло провести несколько лет. Она оказалась казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно – амбразурой. Сюда никогда не проникали солнечные лучи. Меблировку составляли железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены желтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были наклеены не прямо на стену, а на полотно, под которым Тихомиров обнаружил проволочную сетку, а за ней – слой войлока. Только под ним удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник.
В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшимся с наружной стороны маленькой заслонкой. Через этот глазок часовой мог наблюдать в любое время, что делает заключенный. И в самом деле, часовой тут же поднял заслонку глазка, причем сапоги его жестко заскрипели, когда он по-медвежьи подкрался к двери. Но едва Тихомиров попробовал заговорить с ним, на лице солдата появилось выражение ужаса, и заслонка тотчас опустилась.
Кругом царила мертвая тишина. Тихомиров придвинул табуретку к окну и принялся смотреть на клочок неба, тщетно пытаясь уловить хоть какой-нибудь звук со стороны Невы или из города на противоположном берегу. Он размышлял о том, что перевидала Петропавловская крепость…
В его воображении возникли и пронеслись тени мучимых и убиенных. Здесь Петр Первый пытал своего сына Алексея и убил его собственной рукой. Сюда была заключена княжна Тараканова, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы и графа Разумовского. Крысы, спасаясь от потопа, взбирались на ее платье. Здесь она родила ребенка и умерла от кровотечения. Здесь фельдмаршал Миних истязал своих противников, а Екатерина Вторая заживо погребла тех, кто возмущался убийством ее мужа, Петра Федоровича. Здесь провели страшные дни декабристы. Здесь побывали Радищев, Ермолов, Шевченко, Достоевский, Бакунин, Чернышевский, Писарев. Здесь пытали и повесили Каракозова.