В одну из тяжких таких минут Иванов написал домашним, что желает вернуться в Россию, поселиться вдали от столичного шума, в тихом губернском городе.
«Явись лицом врагам своим и много избавишься, а чтобы от них скрыться совершенно, нигде нельзя, разве только перестать быть художником», — последовал ответ отца.
Сохранился черновой набросок письма, в котором Иванов характеризует общество русских художников в Риме: «Брюллов честолюбив до того, что хочет своими сарказмами и разными едкими насмешками на чуждой счет покорить всех своей власти; чрезвычайная к нему доверенность во всем посланника и политический союз с Ефимовым весьма много ему в том пособляют. Сей последний, обруганный подлым шпионом, выгнанный им из русского нашего стола, теперь сошелся с ним не в дружескую, а в рабскую связь, — он называет его своим царем, и собачьим образом помогает отражать все дельные возражения прочих против мнений безсовестного Карла. Зассен, родственник Брюллова, человек с совестью, показывает себя всегда нейтральным и служит Карлу предметом едких насмешек. Старый Соболевский, долго бывший по секрету, не явно, напротив Карла, напоследок, находя в нем сильного ходатая у г. посланника по своим делам, самым учтивым, самым тонким образом предался ныне на его сторону… Марков, испробовавший удары Брюлло и заплативший за них помешательством разума. Бруни — добрый, любезный, образованный, чувствительный, вспыльчивый и запальчивый до крайности, более любит нас, нежели помянутую сторону… Габерцетель, усмиренный разными неудачами, все еще старается быть ведьмою; впрочем, к счастію нашему, он вовсе потерял свою силу. Наконец, Гофман, Лапченко и я составляем одно тело… Сей-то десяток не может мирно жить…»
Сохранилось и другое письмо, которое Иванов собирался отправить своему товарищу Измайлову в Петербург: «Деньги и самолюбие неограниченное есть как бы общие их идолы (однакож не всех). Карл Брюлло, сыскав величайшие милости посланника подлостью, дарованием и проницательным, расчетливым умом, готов убить родителей своих, если б они ему воспрепятствовали в честолюбивых его намерениях. Это масонское правило[22] меня устрашает. Князь заступается за него во всех случаях, не разбирая, не входя в справедливость дела: его мнение есть закон (в художественном смысле), и если я что-либо сделаю, то он же будет судить. Можешь себе представить, какого я приговора жду от раздраженного моим приездом соперника…
К подвигам Брюлло еще прибавляют и то, что он шпион у князя…
Соболевский и Карчевский суть своекоштные пенсионеры и, следовательно, между нами нейтральны. Они добрые люди.
Итак, вот тебе описание круга, в котором и друг твой теперь находится. Признаюсь тебе, я в Риме, и мне тошна здешняя жизнь, ибо не прошло дня без какой-нибудь неприятности с кем-нибудь из нас. Мысль возвратиться в отечество прежде времени часто меня навещает, и ежели получу известие от любезнейшего моего дома, что нужен на лицо, то, право, безропотно возвращусь».
Впрочем, мысль об отъезде скорее случайная, вызванная минутою. Рим он все же называл раем художников, но остроумно прибавлял при этом: «так как без сатаны и слуг его невозможно чувствовать вполне блаженство Божьего сада, то тут заменяют оных Брюлло и раб его, Ефимов…».
Добавим, отношение Иванова к Брюллову было не однозначным. Так, в одном из писем к отцу он просит его ходатайства перед Брюлловым, что бы тот был его наставником.
Немудрено, что в такой обстановке каждое новое лицо рождало у Иванова надежду на обретение родственной души. На какое-то время его увлекло знакомство с выпускником московского университета «любомудром» Николаем Рожалиным, памятного «умом и ученостью». Литератор, знаток греческой и немецкой литератур, автор перевода «Страданий Вертера», Рожалин, живший с 1828 года в Дрездене, в 1831 году, при содействии С. П. Шевырева, был приглашен княгинею З. А. Волконской в Рим для занятий с ее сыном.
Близкий к Рожалину И. В. Киреевский оставил о нем в ту пору такой отзыв: «Он занимается много и дельно; привык к сухому, не потеряв нисколько внутренней теплоты. Выучился по-английски и по-польски; последний язык особенно знает он прекрасно; читал с выбором и никогда не терял из виду главного предмета своих занятий: философии и древностей. Круг его знакомства не широкий, но выбор делает честь его характеру. Вообще, однако, можно сказать, что во все это время он был почти один; это, однако, не имело невыгодного влияния на его обыкновенное расположение духа и дало его образу мыслей и выражениям большую оригинальность, без односторонности, — завидное качество, как и вообще его поведение в отношении к внешним обстоятельствам его целой жизни».
Знакомый А. С. Пушкина, князя В. Ф. Одоевского, С. А. Соболевского, друг Д. В. Веневитинова, он жил, по словам С. П. Шевырева, «в мире греческом и латинском».
Иванов и Рожалин познакомились в доме у Волконской. Здесь и происходили их беседы. Рожалин, слушавший в Германии лекции профессоров, говорил о немецких философах, познании действительности, истории человечества… Увлеченный услышанным, Иванов запишет в те дни: «Шевырев виноват перед нами художниками. Он не хотел нас беспокоить образованием новой философии, открытием коей мы обязаны Рожалину…»
Как отголоски разговоров, появлялись в тетради следующие записи: «Источник искусства — душа художника», «Душа, образованная математически и совершенная в нравственности, есть цель создания мира». Беседы с литератором-философом («…мысли мои с каждым днем растут до такой степени, что я едва успеваю обдумывать то, что от вас слышу по вечерам») натолкнули Иванова на мысль попробовать свои силы в литературных трудах.
«Вследствие моего счастливейшего знакомства с вами, — писал он, — посылаю вам мое сочинение на разсмотр, дабы вы решили, могу ли я когда-нибудь писать пером. Пожалуйста, не примите иначе мою прозу, как за школьный урок…»
Его тогда занимала мысль о «златом веке человечества». Явно адресуя новому знакомому свои размышления о грядущем, он записывал в тетради: «Тогда законы уничтожатся, люди совершенного возраста почти не будут разговаривать между собой, ибо всякий все узнает, каждый возьмет соху и вспашет себе хлеб для пропитания… Человек в сем веке с улыбкой будет умирать, сей-то век есть назначение человека <…> Общества созданы… единственно для того, чтобы каждое из них блистало коренным своим достоинством… чтобы соревнование разнородных успехов приблизилось к общему „Златому веку“ — нравственному совершенству каждого…»
За написанным угадываешь мысль потаенную, родившую рассуждения: среда, в которой художник оказался, где искусство стало холодным ремеслом, голым артистизмом и источником благополучия, среда атеистическая, нежели религиозная. Она требовала нравственного усовершенствования.
Рожалин, словно угадывая его мысли, говорил при очередной встрече:
— Дело поэта — подвиг. Свой венец художник покупает ценой жестоких мучений. Он часто встречает непонимание и даже вражду, но в творчестве своем живет всей полнотой счастья. Поэт и художник поднимаются над ремеслом, поскольку уделом обоих является мысль. Они познают действительность не только изображая отдельные ее явления; в художественном произведении выступает воссоединенным то, что в жизни и мышлении разъято.
— Каждый из нас, художников, заботится только о своей превосходительной индивидуальности, и только что ее устроит, то сейчас же и махнет на всех прочих, — отвечал Иванов. — Не говорю обо всех. Скажете, а закон христианский? А любовь к Богу и ближнему? Отвечу: этими вещами мы себе поставили обязанностию заниматься только в церкви, а вышед за порог храма, забываем их…
К религии Рожалин был, вероятно, равнодушен. В ноябре 1833 года, тяжело больной покидая Италию, он напишет Иванову с дороги: «Милый Иванов, я еще жив. А что делаю? Еду да еду со станции на станцию, какая скука! Да авось недалеко последняя, где все съедемся, только не увидимся по моей философии…»[23]
И не голос ли Рожалина слышишь, читая запись, сделанную Ивановым после одной из их бесед: «… желательно бы было, чтобы люди просвещеннейшие ускорили свой шаг к нравственному совершенству, или — что все равно — примирились бы с Евангелием Иоанна, ибо книга сия омерзела в глазах человека от вековых злоупотреблений и прибавок; разобрали бы критически, отделили бы речи Христовы к книжникам и фарисеям от речей к простому народу, видели бы сие Евангелие, как короткую записку, сделанную наскоро просвещенным Иоанном, коего любил Иисус более прочих учеников Своих, и стали бы продолжать, и пополнять учение Христово знаниями, купленными веками и теперь приведенными в порядок такой, какого нужно было, чтобы увенчать создание земли. Свет сей мы видим в Германии…»
Заметим, именно в период знакомства с Рожалиным у Иванова появляется много невразумительного и даже еретического в размышлениях, что не прошло, конечно же, мимо внимания родных. «…Что вас заставило сказать, что вера и упование на Промысел всегда должны быть со мною? Когда и где я отлучался от них? — укажите скорее на мои поступки сего рода!» — напишет Иванов в декабре 1831 года сестре, отвечая на ее упреки.
Впрочем, уже тогда критическое отношение к высказываемому, с оценкой более ученого, чем художника, помогали Иванову выделять главное.
Его не мог удовлетворить отвлеченно-умозрительный характер учения немецких философов («будем их [немецких философов] слушать только для изощрения нашего ума»).
Однако споры и беседы с Рожалиным по вопросам искусства помогли ему осознать призвание художника.
«Отцу моему я обязан жизнью и искусством, которое внушено мне как ремесло, вам я одолжен понятием о жизни и об отношении искусства моего к его источнику — душе», — как бы в знак благодарности скажет он ему.
К лету 1832 года встречи между ними становятся редки.
Закончив работу и отложив карандаш и бумагу, он вновь, в который раз брался за Библию.