Александр Одоевский — страница 11 из 49

А скоро произошла встреча с человеком, дружбу с которым он пронесет до самой смерти. Это был Александр Бестужев, выступающий в журналах под псевдонимом Марлинский. Позже он вспомнит:

«…случай свел нас невзначай. Я сидел у больного приятеля моего, гвардейского офицера Н. А. М[ухано]ва, страстного любителя всего изящного. Вдруг дверь распахнулась; вошел человек благородной наружности, среднего роста, в черном фраке, с очками на глазах.

— Я зашел навестить вас, — сказал незнакомец, обращаясь к моему приятелю: поправляетесь ли вы?

И в лице его видно было столько искреннего участия, как в его приемах уменья жить в хорошем обществе, но без всякого жеманства, без всякой формальности; можно сказать даже, что движения его были как-то странны и отрывисты, и со всем тем приличны, как нельзя более. Оригинальность кладет свою печать даже и на привычки подражания. Это был Грибоедов.

Обрадованный хозяин поспешил познакомить нас. Оба имени прозвучали весьма внятно, но мы приветствовали ДРУГ друга очень холодно, даже не подали друг другу руки. Селп. В дыму трубок разговор завязался по-французски о чем-то весьма обыкновенном; наконец, он склонился на словесность…»

Разговор шел о Гёте и Байроне, Шекспире и Стерне…

«Мы скоро расстались, с меньшей холодностью, правда, но без всяких приветов и приглашений…»

Лишь после знаменитого ноябрьского наводнения Бестужев прочитает у Фаддея Булгарина «Горе от ума» и, будучи потрясен гениальной комедией, приедет к Грибоедову просить его знакомства и дружбы.

Но это произойдет значительно позже.

А пока… пока Грибоедов проживал по-прежнему у Демута, скучал и мучился однообразием быстролетящих дней.

Вскоре представился случай покинуть обжитой угол. Виной тому стал московский знакомый и поклонник поэта Петр Николаевич Чебышев, преследовавший его своими «экстазами». И вот Грибоедов велел увязать чемоданы, сел в коляску и укатил на взморье к Одоевскому, дружба с которым становилась все крепче.

…Они шли вдоль берега. Море волновалось, холодные брызги летели в их лица. Ноги вязли в тяжелом мокром песке.

Одоевский молчал. На днях написал он письмо ярославскому губернатору А. М. Безобразову с просьбой:

«Для устройства дел моих, почитаю я необходимым воспользоваться благодетельным учреждением нового Банка. Имение же, доставшееся мне после покойной моей родительницы, не только не справлено и не отказано, но даже и перечислено за мною. По чему, покорнейше прошу Вас, милостивый государь, оказать мне благодеяние распоряжением о вводе меня во владения, и потом, по прилагаемому при сем прошению, обязать меня истребованием из Гражданской Палаты свидетельства на имение мое, в Ярославской Губернии находящееся…»

Ему уже двадцать два года. Пора привести в порядок свои дела.

Они шли по берегу, и следы от ног их в песке тут же наполнялись темной водой.

Грибоедов снял очки и стал протирать стекла платком.

— Познакомился я с Бестужевым, — близоруко щуря покрасневшие глаза, сказал он.

— С моряком или издателем «Полярной звезды»?

— С литератором Марлинским. Любопытная личность… Умен, на язык остер, с дамами ловок, да и в статьях своих отличается бойким литературным слогом.

— Встречал и я его, но близко незнаком, — заметил Одоевский.

— Пожалуй, и не стоит знакомиться.

— Почему же? — Одоевский удивленно смотрел на двоюродного брата. — Ты только что сказал, Александр, что…

— И еще скажу, что человек он интересный. Однако… — Грибоедов замялся. — Оставим до времени этот разговор. Ты, Саша, слишком молод еще и горяч, и не во всем следуешь голосу рассудка.

Грибоедов боялся за своего брата.

Тот слишком многого не знал…

5

В октябре Одоевский написал в Москву сердитое письмо.

Володя, кажется, вполне запутался в тенетах любомудрия, в шеллингианстве и, будучи к Александру в большой претензии, своими нелепыми записками вызывал его на спор философический, нудный, хоть и небесполезный. Конечно, тогда Александр и не предполагал тесной связи любомудрия с русским самосознанием, и потому тон письма, выразившего его философские взгляды, был довольно резок.

«Скажи, Идолопоклонник! Не похож ли ты на какого-нибудь Тевкра, взирающего с благоговейным трепетом на золотое облако, для него не прозрачное и в котором отец и мать богов сами не ведают, что творят. Всматривайся, что ты видишь? Высокое, высокое, высокое? Восклицание за восклицанием! Но если бы пламень горел в душе твоей, то и не пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашел бы он хотя скважину, чтобы выбросить искру. Где она? Видно, ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь…

Я скажу все, как вижу из-под козырька моей каски, который однако не мешает всматриваться в тебя, потому что не нужно для этого (с вашим дозволением) считать на небе звезды. Ты еще пока в людской коже, как и не лезешь из нее.

Ты попал в болото и лежишь под целым роем немилосердно квакающих лягушек. Эй, брат! Приучишься квакать. Вытяни хоть ногу, чтобы было за что взяться и вытащить любезного Володю, которого вряд ли можно не любить и не уважать, но не за дело, а за намерения…..весь философский лепет не столь опасен, как журнальный бред и круг писак — товарищей, полуавторов и цельных студентов.

Суесловие всегда высокопарно; но убеждает ли оно?… Худо перенятое мудрствование отражается в твоих вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе. Вместо того, чтобы дышать внешними парами, не худо было бы заняться внутренним своим созерцанием и взвесить себя… Но истинно возвышенная душа, т. е. творческая, сама себя удовлетворяющая, а потому всегда независимая, даруется свыше благословенным. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние, ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нее одной только случайною причиною. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель. Для него нужны труды высокие и поприще благородное. Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкою лачужки к великолепному храму…

Итак, учись мыслить, но не говори, что ты достиг цели, стоящей вне круга моей жизни. Ты еще ничего не достиг. Ты едва ли еще на пути, хотя ищешь его, как кажется. Откуда же взялась такая смешная самонадеянность? Ты старше летами, но я — перегнал, я старше… чем? Душою. Но где душа? Ты как-будто ищешь ее вне себя, в философии Шел[линга], а ее не искал!

Сойди в глубину своего ума, признайся, что набросать слова звучные, нанизать несколько ниток фальшивого жемчуга, и потом, сев на курульские кресла, с важностью римского сенатора, судить человека совсем незнакомого, — весьма легко… Я знаю, что ты достоин приязни чистосердечной и всякого откровения; но обстоятельства были виной неясных твоих понятий обо мне. Когда ты видел меня? Где? Если бы ты подумал об этом, Вольдемар. Жестокая потеря (смерть матери. — В. Я.) унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей. Я был столько же мало тверд на ногах, как человек, впервые испытавший в бурю грозное колыхание морей. Я был, как шальной. Я грустен был, я был весел, как ни бываю ни весел, ни грустен. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем сердце, и ты мог думать, что ты извлек какие-либо странные звуки из этой расстроенной арфы? Как ты молод!

С тех пор я не совсем оправился, но однако начинаю ступать с некоторою доверенностию к себе. Как-то мыслю, как-то чувствую, иду, но не считаю, как ты, шагов моих, и не мерю себя вершками… Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? — ты моего не знаешь. Печатным бытием? — я его презираю. Ты перещеголял меня самолюбием; верь!..»

Письмо это было отправлено без промедления.

Александр о нем не жалел: московский юноша стал слишком заносчив. А это не могло не вызвать у него тревоги. За последствия своего послания он не боялся. Время лечит и не такие раны…

— Не обессудьте, князь Владимир! Но уж лучше сразу и так, нежели скромно отмолчаться.

Молчание несло с собою нравственное поражение, в лучшем случае — согласие. Соглашаться же было не с чем.

— Так что не обессудьте, князь!..

6

«…Одоевский был другом Грибоедова, и мы у него познакомились с ним. Ему было с небольшим двадцать лет, он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого, доброго характера, но энтузиаст с пылким воображением… Шиллер был его любимым автором, и вообще он восхищался немецкой литературой…»

(П. Каратыгин. Записки)

В Петербурге Александр поселился в квартире на Исаакиевской площади, в доме Булатова, что на углу Почтамтской улицы. Квартира была большая — восемь комнат, занимавших целый этаж. Позволить ее себе он мог, так как родственники, ведавшие поместьем его покойной матушки, выдавали на содержание конногвардейского корнета изрядные суммы.

С Грибоедовым он виделся чуть ли не ежедневно, лишь только бывал свободен от службы. Его знаменитый брат скучал в столице. Отказавшись от мысли напечатать «Горе от ума» целиком или поставить на сцене, он жаждал увидеть хоть некоторые отрывки в печати.

— Брошу все к черту, Саша! — заезжая после очередного чтения к Одоевскому, сказал он. — К чему весь этот словесный фимиам, коли творение мое буквально задыхается в цензурных тисках.

— Не падай, Александр, духом! — утешал его конногвардеец. — Съездим к директору Особенной канцелярии, Максиму Яковлевичу Фоку. Авось разрешит…

— Нет, друг мой, в министерстве внутренних дел согласия не добьешься. Боже мой! Когда я вырвусь из этого мертвого города! Уехать бы в Париж, Италию, а через месяц-другой к берегам Колхиды!..

Надежды на разрешение комедии исчезли в нем все же не совсем. А вдруг! Доколе не благоволить к нему судьбе? Заслужил ли он это?

Но через несколько дней горькое письмо Николаю Гречу:

«Напрасно, брат, все напрасно. Я что приехал от Фока, то с помощью своею и Одоевского изорвал в клочки не только эту статью, но даже всякий писанный листок моей руки, который под рукою случился… Коли цензура ваша не пропустит ничего порядочного из моей комедии, нельзя ли вовсе не печатать? — Или пусть укажет на сомнительные места, я бы как-нибудь подделался к общепринятой глупости, урезал бы; и тогда весь 3-й акт можно поместить в альманахе…»