Ворота распахнулись… Кони рванули.
В мутном заиндевевшем окне губернаторского дома мелькнуло и тут же исчезло желтое в неверном свете лампы лицо Ивана Борисовича Цейдлера.
В Тельме Одоевскому как поселенному разрешили открыто переписываться с родными. Александр писал отцу каждую неделю, старательно нумеруя свои письма. Он знал, что переписка его находится под постоянным и неослабным надзором.
Отец все так же осыпал его упреками за «ужасное падение»…
Наконец в заводской поселок пришла весна: снег в поле отяжелел, лед на реке стал темным и опасным. Работавшие на фабрике крестьяне из бывших каторжников ожили, весело подставляя бледные, исхудавшие лица начавшему греть солнцу…
Одоевский, кроме Протопопова, почти ни с кем не общался, а с весной совсем захандрил: стихи не шли на ум, боли в груди усилились, он целыми днями не поднимется с постели, читая все, что приносил ему директор фабрики, оказавшийся человеком культурным и добропорядочным.
Однажды в Тельму приехал молодой чиновник и увез Александра в Иркутск. Генерал-губернатор Лавинский желал видеть «государственного преступника»…
Губернатор, одетый по-домашнему, встретил его приветливо.
— Получил письмо от Ивана Сергеевича, — строгим голосом сказал он, когда дверь за камердинером закрылась. — Умоляет оказать содействие… Но что я могу сделать? — Лицо Лавинского стало озабоченным. — Государь лично контролирует все действия сибирской администрации касательно «государственных преступников».
Он задумчиво прошелся по светлой гостиной, потирая пальцами лоб. Потом повернулся к Одоевскому, нерешительно стоявшему у двери.
— Вот что, Александр Иванович! Садитесь за стол и пишите его величеству покаянное письмо.
Одоевский побледнел…
— Да, да, милостивый государь! — повысил голос генерал-губернатор. — Коль дали завлечь себя в это преступное дело, то сумейте и оправдаться на этом свете перед богом и государем!..
Александр молчал…
Как следует ему ответить? Слезные просьбы отца, проклятия друзьям, якобы затянувшим его в «гибельный водоворот» 14 декабря, мольба о помиловании… В каждом письме одно и то же.
— Садитесь за стол, сударь! — поджав губы, повторил Лавинский. — Садитесь, пока я не раздумал. Иначе я забуду о наших родственных отношениях!..
В последние два месяца одинокой жизни его мучила тоска. Жизнь проходила стороной, в будущем не видно было просвета.
— Князь!.. — голос генерал-губернатора зазвенел металлически и угрожающе.
Одоевский сел и взял в руки перо.
— Пишите на имя его величества!..
«Всемилостивейший государь!
Если искреннее и глубокое раскаяние человека, впавшего в преступление не по влечению сердца, но по заблуждению ума и молодости («Повторяю!.. — мрачно взглянув на напрягшегося Одоевского, сказал Лавинский, — по заблуждению ума и молодости…»), может обратить на себя высочайшее воззрение вашего императорского величества, то я с полною надеждою на благость вашу дерзаю повергнуть к престолу вашего величества всепреданнейшую просьбу о прощении мне вины моей.
Всемилостивейший государь! Не опыт семилетних страданий и не желание облегчить участь мою побудили меня прибегнуть к великодушию вашего величества: я чувствую, я убежден сердечно и умственно, что вполне заслужил кару, определенную законом, и с должным терпением переношу свой жребий, но чем более убеждаюсь в вине моей, тем сильнее тяготеет надо мною имя преступника.
Снизойдите, великий государь, на просьбу мою, внушенную мне раскаянием, и единым всемогущим словом вашего императорского величества даруйте мне возможность утешить скорбного и нежного отца, усладить преклонные лета его, и принять при его разлуке с сим миром его прощальный взор и последнее отеческое целование» (рука его при этих словах дрогнула)…
Он машинально писал еще что-то и пришел в себя, услышав заключительные слова губернатора:
«…вашего императорского величества верноподданный
Александр Одоевской.
Апреля 2 дня 1833 года,
Тельминская фабрика».
Наступил уже вечер, Одоевский встал из-за стола, почти ничего не соображая, в голове бродила лишь одна усталая мысль: «Как все это противно!.. И нелепо!.. И напрасно…»
— Останетесь сегодня у меня! Покажите Одоевскому его комнату! — приказал Лавинский вошедшему камердинеру.
Допоздна просидел генерал-губернатор, сочиняя Александру Христофоровичу Бенкендорфу отношение к письму «государственного преступника» Одоевского.
Он заверял всесильного начальника III отделения «по долгу родственному и по совершенной известности всех чувств и помышлений Одоевского» в том, что «раскаяние его есть самое искреннейшее, не подлежащей ни малейшему сомнению» и что «тот недуг, о котором он (Одоевский. — В. Я.) упоминает, действителен и может быть при беспрерывных душевных страданиях скоро истощил бы последние силы его, ежели б не подкрепляла оных надежда на милосердие и благость государя…».
Левинский многократно перечитывал свое отношение, раздумывая и сомневаясь, не слишком ли заинтересованно. И решился послать его только через две недели.
Даже он не мог предположить, что очень скоро на обращении его после негодующего и раздраженного отказа императора появятся следующие слова графа Бенкендорфа: «К делу. Приказано оставить без производства…» К тому же Николай I, просматривая списки и распределения ссыльных по местам, выразил резкое неудовольствие самоуправством генерал-губернатора Лавинского, направившего «государственного преступника» Одоевского в Тельму. Против фамилий Беляева, Одоевского, Фаленберга и Мозгана он начертал своим небрежным почерком: «…на заводских поселениях, как ныне, так и впредь не жить; отправить в другие места».
В июне 1833 года Александра Одоевского выдворили в село Еланское, в тридцати шести верстах от Иркутска…
У одного из местных крестьян он снял комнату.
К утру разнепогодилось… По желтым дрожащим стеклам настойчиво застучал крупный снег, на крыше зашуршал соломой поднявшийся ветер.
В комнате Одоевского потрескивала свеча.
Александр лежал на кровати. В снежном буране, в порывах налетавшего на деревянный дом ветра внезапно почудился ему отдаленный гул далекого декабрьского дня, так резко изменившего его судьбу.
Восемь лет прошло с тех пор.
Грибоедов в могиле… Не светит для него высокое небо! Погасло…
Не обнимает свежий утренний ветер. Растаял…
Не манят взглядом родные черные глаза. Покрылись печалью…
А Кюхельбекер? Где он сейчас?.. В каких сибирских просторах затерялся? Ни слуху ни духу!
Встав, Александр поморщился и прижал руку к груди. Боль не стихала. Проклятая жаба!..
Где ж ты, друг мой? Доведется ли услышать твой хриплый протяжный голос? Увидеть нескладную фигуру?..
Елань заметало снегом…
Быв заключенным в Свеаборгской крепости, Кюхельбекер вспомнил своих друзей по духу и несчастью накануне дня их ангела и записал в «Дневник узника»:
«Что делают мои именинники: Александр Ив. О(доевский), Александр Александр. Бестужев…. и Пушкин? — Дай боже им, — если не счастья (оно на земле не бывает), по крайней, мере — спокойствия сердечного, которое лучше во сто крат того, что в свете подчас выдают нам за счастье!..»
Елань заметало снегом…
Свеча в комнате не погасала. Одоевский писал письмо, лежа на постели…
«…мое существование здесь довольно однообразно. Занимаю я одну комнату, которую отделал сам, как я уже сообщал вам; род маленького фонаря: ибо на квадрате в две с половиной сажени — четыре окна, довольно больших. Это — мой эрмитаж. Я почти не выхожу из него; потому что вы, может быть, помните, что я всегда был врагом пешего передвижения. Иногда я совершаю маленькую прогулку на санях по улицам, или, вернее, по переулкам деревни. Через четверть часа я возвращаюсь, чтобы усесться на постели и читать какое-нибудь произведение, которое мне полюбилось, напр., летописцев моей родины, или принимаюсь размышлять о плане какой-нибудь поэмы или трагедии, которую, может быть, начну, но которую никогда не кончу, по милости разборчивой совести: еще никогда она не была довольна ни одним моим эпическим или трагическим планом и почти ни одной моей пиесой. А если я теперь когда-нибудь сочиняю их, стараюсь забыть: это для меня тем легче, что я почти никогда не кладу своих стихов на бумагу, как вы давным-давно знаете это. С очень давних пор история России служит источником моих обычных вдохновений — древняя история, столь простая и иногда столь прекрасная в устах наших монахов-летописцев.
Если я, может быть, не поэт в истинном значении этого слова, все же я очень люблю поэзию и литературу, больше, чем все остальное в сфере искусств и человеческих знаний…»
Он отложил в сторону перо и, подойдя к фортепиано, присланному недавно из Петербурга, нажал на клавишу. Высокий мелодичный звук заставил его вздрогнуть. «Эх, мазурку бы сейчас! — От этой мысли стало на душе его весело. — Прошелся бы, как в былые времена, у графа Анраксина!..»
В хлеву замычала корова. Осторожно звякнул железный запор калитки, в дверь постучали.
— Войдите! — сказал Одоевский. — Кто там?
Дверь нерешительно, со скрипом отворилась.
На пороге стоял пожилой крестьянин и мял в покрасневших руках большие меховые рукавицы.
— Здравия желаю вашему благородию! — глухим басом, по-военному подтянувшись, произнес он.
— Здравствуй! — удивленно ответил Одоевский, разглядывая незнакомое морщинистое лицо. «Не из посельщиков ли?..»
— Машка заболела, — обмякнув, уныло пробормотал крестьянин. — Встать не может, ноги подкашиваются. Ну я вот и…
— Какая Машка?
— Кобыла моя.
Одоевский, ничего не понимая, пожал плечами.
— У вас четыре лошади, не одолжите ли до вечера одну? Дрова завезти хочу, совсем изба промерзла, а на полатях четверо малых!
— Пожалуйста, возьмите хоть две, в конюшне стоят! — воскликнул Одоевский.
— Вот спасибо! — оживился крестьянин. — Это я мигом тогда, дотемна обернусь.