«Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жары стояли тропические. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки…»
Но не Шиллер стал причиной болезни.
Он устал жить, не захотел бороться со смертью.
Жаль было не себя, иного — хотелось тотчас же узреть посеянное тобой. Если оно действительно было посеяно!..
А ведь так хотелось! Сколько душевных взлетов и нравственных унижений ради этого перенесено! Сколько жизней — и каких! — отдано! Неужли зря? Друзья на каторге… Кондратий повешен в Петербурге!.. Брат Саша зарублен в Тегеране!.. Пушкин убит в столице!.. Бестужева приняла кавказская земля…
И его погребут на берегу Черного моря!
А Миша Лермонтов? Вряд ли большая жизнь отпущена ему судьбой. Как и Вильгельму! Как и другим рыцарям свободы, не принявшим деспотизма! Не той дорогою пошли? Или…
Он был в жару, и мысли приходили жаркие, но отчетливые. Прислуживавший Одоевскому камердинер но ночам плакал и клял себя за то, что не сумел уговорить барина уехать в Керчь.
— Боже, сохрани его! Возьми взамен мою душу, коли найдешь ее достойной вознесения!..
Сольетет лишь протирал покрасневшие от горя и недосыпаний глаза. Ему казалось, что скоро упадет он сам: ноги деревенели, голова кружилась — в лагере вповалку лежали десятки и десятки больных…
Загорецкий беспомощно кусал губы. Саша, друг, товарищ его по единомыслию и судьбе, не раз бескорыстной помощью уводивший его в Сибири от самых черных мыслей, умирал…
Александр слабел на глазах и стал забываться.
«15 августа, в 3 часа пополудни, прислуга отлучилась. Загорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать…»
Что мог увидеть Александр в широком окне недостроенной казармы?
Чело высокого прозрачного неба?..
Светлое облачко, бегущее к родным полям?..
Иль отдаленный лик с приветными глазами матери и старческим лицом отца?..
Хотел бы, как небо вглубь синего моря,
Смотреть и смотреть тебе в очи,
Приветливой речи, как песни родимой,
В изгнаньи хотел бы послушать!
Но света в пространстве падучей звездою
Мелькнешь, ненаглядная, мимо…
Лик был безгласен, он ушел, растаял в синеве.
И сил не стало…
«Загорецкий помог ему, придерживая его: вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при всей своей силе, Загорецкий не смог удержать его; призвали лекаря и фельдшера; они решили, что больной скончался…»
Смертью Одоевского друзья были потрясены.
Когда он лежал в недостроенном форту, солдаты приходили справляться о его здоровье. Хоронить же его пришли, несмотря на жару, в полной форме.
Друзьям не верилось в его смерть!
Он был жизнелюбив, но расстался с жизнью без сожаления. Потому что не видел в ней просвета, все главное — счастье и горе — осталось позади.
Пора отдать себя и смерти и забвенью!
Не тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,
Что нас не Севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей покроет тенью?..
До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у самого обрыва к Черному морю, одинокая могила с большим крестом оставила воспоминание об Одоевском.
Г. И. Филипсон, вернувшись из своей поездки, уже не застал Одоевского в живых. Он «нашел только могилу его с большим деревянным крестом, выкрашенным масляною краскою…». Вскоре укрепление было занято горцами. И лишь в 1840 году по занятии Псезуапсе русскими войсками этому храброму кавказскому офицеру удалось снова «навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу…».
Касательно могилы Одоевского сохранилось несколько преданий.
Одно из них «гласит, что между этими дикими горцами был начальником офицер, бывший прежде в русской службе, и знавший лично Одоевского; он удержал неистовых врагов, которые почтили могилу Одоевского, когда услышали, чей прах в ней покоится».
Так ли было в действительности — трудно сказать!
Все же остановимся на этой версии. Право, он стоил бережного к себе отношения… хотя бы после смерти! Однако точку и на этом ставить рано.
Жизнь шла своим чередом, еще жили друзья Одоевского в Сибири, на Кавказе, в уездных городах и селах, жили родные и просто знакомые… В их радостях и печалях не тускнел и образ Александра.
«Если б собраны были и явлены свету его многие тысячи стихов, — писал в своих воспоминаниях Александр Беляев, — то литература наша, конечно, отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами…»
Декабрист, быть может, преувеличил значение творчества своего друга. Но понять его можно, ибо, говоря словами Одоевского, «нельзя быть беспристрастным — особливо, когда имеешь сердце»…
Потрясенные кончиной Александра Одоевского, друзья обмениваются письмами, в которых его трагической судьбе отводится значительное место.
Михаил Нарышкин сообщает о смерти друга своей сестре, княгине Евдокии Голицыной. Она тут же отвечает брату:
«Твое последнее письмо заставило меня оплакивать с тобой смерть Одоевского — сразу же тысяча самых тягостных движений возникла в моей душе… Я поняла также, каким несчастьем было для тебя узнать эту жестокую новость в твоем уединении и после всего того, что пришлось испытать твоему сердцу ранее…»
Жена декабриста, Елизавета Петровна, урожденная графиня Коновницына, пишет своей подруге по сибирской ссылке Наталье Фонвизиной. Муж последней сообщает о смерти товарища Ивану Пущину:
«…Наталья получила недавно письмо от Елизаветы Петровны Нарышкиной из Прочного Окопа, куда она недавно возвратилась, прожив несколько времени с своей матерью и родными. Е[лизавета] П[етровна] говорит о смерти Одоевского. В отряде, в котором находился Нарышкин, Лорер и Загорецкий в экспедиции по Черному морю, свирепствовали нервические горячки.
М[ихаил] М[ихайлович] и Загорецкий были очень больны, но, к счастью, их вовремя перевезли в Тамань, и они были спасены — Одоевский же не перенес болезни и умер почти в одно время с стариком отцом своим…»
Пущин делится трагической вестью с Евгением Оболенским.
Где и когда узнал о смерти своего задушевного друга Михаил Лермонтов — неизвестно. Несомненно одно: весть эта была для него очень горькой. Иначе не родились бы его пронзительные по своему откровению строки о поэте, не дожившем и до тридцати семи лет:
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений…
Он был рожден для них, для тех надежд,
Поэзии и счастья… но, безумный —
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной,
И свет не пощадил — и бог не спас!..
Сам он не доживет и до двадцати семи: пуля мартыновского пистолета убьет его быстрее, нежели кавказская лихорадка. И близкий знакомый Лермонтова Юрий Самарин оставит в своем дневнике такую запись: «…Нет духа писать. Невольно сжимается сердце и при новой утрате болезненно отзываются старые. Грибоедов, Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Становится страшно за Россию при мысли, что не слепой случай, а какой-то приговор судьбы, поражает ее в лучших из ее сыновей: в ее поэтах…»
«И свет не пощадил — и бог не спас!..»
В августе 1846 года на Тобольском Завальном кладбище, возле церкви Семи Отроков, похоронят одного из близких друзей Одоевского, декабриста и поэта Вильгельма Кюхельбекера, измученного сибирской каторгой. Через год после смерти «энтузиаста» Александра он в горькую минуту сомнений занесет в свой «Дневник поселенца»:
«Перебрал я ящик с бумагами, сколько тут разных впечатлений, сколько испытанного, перечувствованного, забытого пли такого, о чем и вспомнить тяжело! Тяжело вспомнить не одни заблуждения, но и те ощущения невозвратные, которые волновали мою душу когда-то при первых наитиях набожности, любви к ближним, тоски по родных, по тех, из которых судьба меня потом кое с кем опять привела в болезненное столкновение! Все это прошло и уже не воскреснет! — и что же осталось в душе моей? Ужели одно беспредельное желание покоя? Nolli me tangere![13] Более ничего не хочу, все прочее — восторги поэзии и веры, любовь, дружба, самая грусть — все мне приелось. Боже мой! Или это состояние долго продолжится?..»
Вильгельм переборет себя — поэзию не оставит и перед смертью напишет Жуковскому письмо:
«…Говорю с поэтом, и сверх того полуумирающий приобретает право говорить без лишних церемоний: я чувствую, знаю, я убежден совершенно, точно также, как убежден в своем существовании, что Россия не десятками может противопоставить Европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений. Простите мне, добрейший мой наставник и первый руководитель на поприще Поэзии, эту мою гордую выходку! Но, право, сердце кровью заливается, если подумаешь, что все, все мною созданное, вместе со мною погибнет, как звук пустой, как ничтожный отголосок!..»
Созданное Кюхельбекером, к счастью, не погибло, нашло своего благодарного читателя. Однажды в «лицея день священный» он вспомнит своих друзей-поэтов, ушедших ранее его и заторопится…
Пора и мне…
И заспешил к ним тоже до времени, полуслепой, обремененный долгами и одинокий посреди своей случайной семьи.
Через день после известия о смерти Лермонтова подруга его последних петербургских месяцев графиня Е. Ростопчина, размышляя о горькой участи ушедших русских поэтов, предостережет будущих: