оворить! Итак — лучше молчать. Прощай, мой друг — до свидания.
Александр Одоевской».
— Однако, Саша, ты не слишком скромен, — заметил Иван Сергеевич.
Александр рассмеялся.
— Ничего, Вольдемар стоит подобного письма.
— Ну-ну! — усмехнулся отец и снова углубился в чтение.
«…Фейерверк был, ракалья вытаращила глаза, и молва затрубила в свою громкую трубу так громко, что весь уезд тогда же узнал, какой великий человек именинник!.. К 12 сент. мы будем в Москве, пошли за Георгинами к Глазунову…»
— Александр, дай перо!
Иван Сергеевич на несколько минут задумался и быстро написал по-французски:
«Благодарю тебя, дорогой Владимир, за твое письмо от 27 текущего месяца, которое я только что получил — я ответил тебе на твое письмо. — Александр просил меня не уезжать сегодня, 31-го, как я ему обещал, — и остаться здесь до 10. Итак, до свиданья до 12–13. Стереги, карауль нас у Гаврилы Ив… ибо я хочу тебя видеть и обнять. До свиданья. Весь твой И. Од[оевский]».
Сложив вдвое лист, он написал на большом желтом конверте: «В Москве. Его Сиятельству милостивому государю моему князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. На Тверской в доме университетского пансиона».
Уходя, он поцеловал сына.
Оставшись один, Александр допоздна читал. Затем открыл дверь и, спустившись по ступенькам, вышел в сад.
За высокими деревьями, за голубой лентой Нерли, за темными владимирскими холмами осторожно плыла луна… Она была чиста и светла, какой нередко бывает над средней Россией, над самым сердцем Руси, бескрайней и многострадальной, залеченной живой водой, весеннею правой, рассветными ветрами…
Луна плыла над безмятежно спящей в этот час землей. И в ясном лике ее пытался Александр угадать свою судьбу. Но лик подернулся тяжелой тучей.
Первого октября 1821 года Александр Одоевский «из отставных губернских секретарей» был зачислен «на праве вольноопределяющихся унтер-офицером в Лейб-Гвардии Конный полк».
И сразу же принял участие в Велижском учебном походе, начавшемся еще в сентябре. Петербург пришлось покинуть…
Белоруссия ему не понравилась. Он скучал без столицы, без хорошего общества и друзей.
В письмах к брату он, однако, бодрился.
«…я весел — столько, сколько могу быть веселым без тебя, без Вольдемара Львова, без Тенегина в ожидании роковой минуты, когда должно будет разлучиться и с первым моим другом после дражайшей, бесценной, второго моего бога…»
Он страшится минуты, когда наступит разлука с отцом, поначалу сопровождавшим его в походе. В новоиспеченном юнкере еще много детского, но признаваться в этом он не любит и потому бравирует своим знанием жизни и независимостью, говорит плавно и величаво, нередко, правда, срываясь и давая «петуха»…
«Я весел — по совсем другой причине, нежели мой Жан-Жак бывал веселым. Он радовался — свободе, а я — неволе. Я надел бы на себя не только холст, кирасу, но даже — вериги, для того только, чтоб досмотреть в зеркало, какую я делаю рожу: ибо le genie aime les entraves[3]. Я не почитаю себя гением, в этом ты уверен; но признаюсь, что дух мой имеет что-то общее avec le genie[4]. Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать еще большего напряжения моего духа, нежели все, что ни случилось со мною до сих пор…»
Сердце подсказывает Александру, что жизнь преподнесет ему немало тяжких сюрпризов. Он верит, что достойно их перенесет, и тут же, вспомнив о смерти матери, случившейся год назад, печалится, и гордо воспаривший дух его спускается в одни ему ведомые тайники, полные невыплаканных слез и неушедшей боли.
«…Ах! — я забыл в эту минуту, что я лишился маменьки и что еще наслаждаюсь жизнию. Конечно, уж это одно испытание доказывает некоторую твердость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твердым. Я перенес все — от слабости! Я не знаю, что я пишу — все мои чувства в волнении, а мысли в расстройстве. Прощай.
Алекс[андр] Одоевской».
Образ матери преследовал его и в Велиже. Стоило лишь раскрыть медальон.
Скоро подошла разлука и с отцом. Иван Сергеевич уезжал в Петербург, а затем в Николаевское. За имением нужен был строгий хозяйский глаз. Смерть жены сильно удручила и его. Но жизнь шла, и при всей своей любви к единственному сыну князь нередко, грешным делом, подумывал о новой супруге.
Что ж делать?.. Мысли свои на этот счет он дер кал пока при себе.
— До свиданья, сын! Весной полк ваш вернется Петербург, там и встретимся.
Прощание с сыном не на шутку расстроило его.
— Счастливой дороги, отец!
— Пиши чаще! И веди себя достойно.
Отец уехал, настроение у Александра не улучшалось, о стихах он вспоминал нечасто: не шли на ум, отягощенный путаными думами.
Он и сам не знал, что с ним творилось.
«Причиною расстройства моего духа были грусть и скука, хотя нигде нельзя приятнее провести время, как в обществе новых моих товарищей: но минувшее и будущее сильнее действует мгновения настоящего, слишком быстрого для наслаждения души…»
Служба не очень отягощала его.
Полковые товарищи любили Александра…
Граф Егор Комаровский, получивший воспитание в иезуитском пансионе, юноша любезный, прекрасно разбирающийся в древних и новых языках, благоволил к нему и особо выделял его среди других. Их дружеские беседы об истории и изящной словесности были приятны и полезны обоим.
Александр Ринкевич — человек мечтательный, наделённый добрым и чувствительным сердцем, обладал слабым здоровьем, и Одоевский не раз ходил за него в караулы. Большую часть времени Ринкевич проводил за чтением любовных романов, писанием тайком стихов и писем обожавшим его родителям.
Василий Долгорукий был обходителен, аккуратен и пунктуален в мелочах. О больших материях он старался не думать, ибо от них болела голова, которую, на его взгляд, следовало поберечь для дел более значительных и серьезных.
Восемнадцатилетний Иван Лужин служил старательно: запретных книг не читал, предосудительных связей не имел и со старшими по званию и должности не пререкался… Словом, воспитанный молодой человек!
Александр Донауров по скромности своей всегда держался в тени: был замкнут, занят своими мыслями, отнюдь не радостными, судя по его печальному лицу. Кажется, он знал о своем тяжелом недуге, преодолеть который безуспешно пытались помочь ему доктора.
Эти характеристики дал своим товарищам сам Одоевский в письмах к родным и друзьям.
Свободного от службы времени было много. В такие часы Одоевский читал пли сочинял стихи, к которым относился довольно небрежно, тут же забывая их. Хотя в уединении, втайне от всех, приходили и вдохновение, и мечты о славе…
Иль сбросив бремя светских уз,
В крылатые часы отдохновенья,
С беспечностью любимца муз.
Питаю огнь воображенья
Мечтами лестными, цветами заблужденья.
Мечтаю иногда, что я поэт,
И лавра требую за плод забавы,
И дерзостным орлом лечу, куда зовет
Упрямая богиня славы:
Вез заблужденья — счастья нет.
За мотыльком бежит дитя вослед,
А я душой парю за призраком волшебным,
Ио вдруг существенность жезлом враж[д]ебным
Разрушила менты — и я уж не поэт!
Я не поэт! — и тщетные желанья
Дух юный отягчили мой!
Надежда робкая и грустны вспоминанья
Гостьми нежданными явились предо мной…
В декабре он неожиданно слег — простудился на сквозном ветру. Боли в груди, преследовавшие его с детства, усилились. Домой о болезни он не писал и брата Володю предупредил, чтоб тот случаем не обмолвился о его положении папеньке. Полковой лекарь подозревал горячку.
Но от любящего отцовского сердца беды не скрыть. Иван Сергеевич неожиданно прикатил в Велиж, привез сыну и его друзьям множество деревенских гостинцев, поговорил с начальством, заставил рассказать Александра о своем житье все без утайки.
— Не смей ничего скрывать от отца!..
«Мой милый брат и друг Володя! Папенька расстался со мной третьего дня: сколь приятно было свидание, столь же горестна была разлука; но вознаграждение — общий закон природы! Волшебное слово общий — большое утешение! Я знаю по крайней мере, что у меня много-сотоварищей на белом свете. Человек в радости, в счастье любит отличаться, но в горе охотно сравнивает себя с другими. Тогда сотоварищество ему приятно…»
Болезнь отошла, притаилась до времени.
Володя держал «открытые испытания» по окончании пансионского курса, но совсем некстати стал без разбору влюбляться в ветреных городских красавиц. Все пишет о какой-то Вареньке, нареченной своей Дульцинее… Пришлось на правах старшего выговаривать ему. Старый князь тоже написал легкомысленному Вольдемару строгое письмо.
Владимир обиделся, надулся на своего двоюродного брата.
Александр тут же ответил ему:
«Я никогда не остаюсь без оправданий! знай это; — ты очень худое мнение имел обо мне, обвиняя меня в нескромности и неосторожности, и по тому самому ты весьма, весьма ошибся. В мои лета, т. е. будучи годом старее осьмнадцатилетнего ветреного Володи, — обдумываешь все, что ни делаешь: понимаешь ли? Я ни слова не сказал папиньке о твоей Дульцинее; я не в состоянии это сделать; с вверенной мне тайной я так же обхожусь, как брадобрей царя Мидаса: я готов скорее зарыть ее совсем в землю, когда уж скромность не в мочь: моя ли вина, если на том месте вырастет какой-нибудь болтливый тростник. Повторяю тебе — я ни слова не говорил папиньке о твоей мнимо-аршинной Вариньке, но он сам как-то кинул на мое письмо быстрый взор — взор убийственный для хорошего мнения, которое ты некогда имел о моей скромности… я теперь в благовоспитанном и приятном обществе своих товарищей в Сураже, т. е. сорок верст от моей гаупт-квартиры…»