В Петербурге знали два его лица: одно – любезный светский собеседник, острослов, салонный дипломат; другое – надутый, чванливый начальник, вспыльчивый и нетерпимый. Актеры прозвали его «Губошлеп». Он постоянно шамкал большими губами, будто жевал что-то, и вообще имел внешность неприглядную: огромные оттопыренные уши, черепаховой оправы очки и довольно тучное тело на коротких ногах: Федоров не ходил, а двигался.
Как и его патроны, Павел Степанович благоволил к опере. Драматической труппой он занимался по обязанности и без любви. В прошлом почтамтский служащий, он сам сочинял водевили и переводил с французского. Глинка невзначай прославил его музыкальный дар, аранжировав его романс: «Прости меня, прости, прелестное созданье…» Но по сути своей он был и остался чиновником до мозга костей. Чиновник же формирует мир по своему образу и подобию. В драматической труппе оп постоянно вел войну с «бурными гениями», вроде Павла Васильева, и поощрял добродетельную середину. Нильский был его любимцем. При нем утвердилось в Александринском театре понятие «выигрышная роль», при нем процвела система наградных бенефисов, назначаемых начальством. Федорову не нужны были художники-исполнители, замечал драматург Аверкиев, достаточно было и исполнительных чиновников.
«Купеческий Шекспир» не пользовался расположением Губошлепа. Федоров отдавал себе отчет, что нельзя вовсе изгнать Островского из репертуара, не разорив русской сцены, и все же постоянно теснил его на афише. Он ставил пьесы московского драматурга на самые невыгодные дни недели, когда ожидался плохой сбор, и в особенности перед летом, когда публика разъезжалась на дачи.
А сам говорил с брезгливой миной, выпячивая большие губы:
– Вот нас упрекают все, что мы не играем Островского (он произносил Островскόго), но он не дает сборов[561].
Островский возмущался этим коварством, приводил в пример московские театры, где те же пьесы, что в Петербурге, неизменно собирали полный зал, но с Федоровым опасно было вздорить.
Еще в ноябре 1861 года Павел Степанович поставил Островскому ловкую подножку с помощью Литературно-Театрального комитета. Этот комитет был изобретением Федорова, и Островский враждовал с ним всю свою жизнь.
Чиновничье мышление тяготело к изобретению новых инстанций и порожцев, о которые можно споткнуться искусству. Федорову показалось мало одной официальной цензуры, располагавшейся у Цепного моста, и он создал при императорских театрах особый комитет, призванный, как было объявлено, оценивать новые пьесы исключительно по их художественному достоинству и тем спасти русскую сцену от наводнения поделками и безделками.
В комитет Федоров вошел сам и посадил послушных себе людей – Ротчева, Юркевнча, не драматургов, а драмоделов. В комитет входил и Краевский, давний недоброжелатель Островского. Что ж удивительного, что комитет в таком составе, крайне невзыскательный к переводным водевилям своих сочленов, забраковал за малую художественность… пьесу «За чем пойдешь, то и найдешь» («Женитьба Бальзаминова»).
Этот эпизод надолго отравил настроение Островскому, парализовал желание писать.
В нем всегда было что-то детское, и это не унижение для художника. По-детски открыт, простодушен был он сам, наивно выражалась его радость, когда, во время представления его пьесы, он мог, забывшись, хлопнуть незнакомого соседа по коленке и воскликнуть весело: «Прекрасная пьеса… жизненная, смешная!» Или в ответ на похвалу какой-то роли в его комедии, с добродушной улыбкой поглаживая бороду и поводя головой на свой особый лад, сказать с искренним убеждением: «Ведь у меня всегда все роли превосходные!»[562] И так же по-детски отчаивался он, переживая обиду. Каждый несправедливый отзыв о его пьесе уязвлял его глубоко. Обладавший огромным умом, он был беззащитен перед хитростью, двойным ходом, рассчитанной интригой, а в то же время безоглядно доверчив и легко обольщался добрым отношением к себе.
Он привык ожидать каверз от жандармской цензуры. Но тут коллеги… Люди литературы и театра, рассуждающие лишь о качестве пьес… И поступить так не с новичком, не с дебютантом, а с прославленным автором «Грозы»!.. Островский был ошеломлен.
«Поверьте, – писал он в решительном письме Федорову, – что этот поступок Комитета оскорбителен не для одного меня в русской литературе, не говоря уже о театре… У меня остается только одно: отказаться совершенно от сцены и не подвергать своих будущих произведений такому произвольному суду»[563].
Создатель русского театра отказывался от сцены! «Я так люблю сцену, – писал он в те же дни Некрасову, – столько сделал для нее, и, наконец, что всего важнее, – театр был единственною целью всей моей деятельности; Вы поймете, что мне не очень легко было принять такое решение. Но что же делать?»[564]
Островский ждал, что его будут отговаривать, пойдут на уступки, пересмотрят решение, но заведующий репертуаром оставался бестрепетен. За Островского вступились литераторы, вступился В. Курочкин в «Искре», вступился Д. Минаев, написавший под псевдонимом «Санкт-Петербургский Дон-Кихот» в журнале «Гудок» иронические стихи, напоминавшие комитету о фресках Мариинского плафона:
Вступился и Некрасов. В клубе он встречался за картами с директором театров Сабуровым. Тот проводил за этим занятием ночи напролет и в случае неудачи не стеснялся одалживать деньги. Тут и мог подвернуться Некрасову случай поговорить об Островском.
1 ноября 1862 года комитету пришлось пересмотреть свое решение. «Ура! Ты возвращен Театру и нам! – писал, ликуя, Бурдин. – Сию минуту получил известие: пиеса “Женитьба Бальзаминова” – одобрена Комитетом! Краевский уехал зеленый, как малахит! Наша взяла!»[566]
Драматург имел основание сказать о себе: «В театре я – человек гонимый»[567]. Даже пересматривая свое решение, комитет, но без участия Федорова, сделал унизительную оговорку: допустить комедию на Александрийскую сцену, поскольку, в отличие от Мариииского театра, в Александринке разрешается давать пьесы, «удовлетворяющие вкусу менее взыскательной публики».
Островский никогда не мог забыть этого случая. И спустя двадцать лет в пьесе «Таланты и поклонники» пригвоздил-таки досадивший ему комитет одной озорной репликой. В этой комедии прощелыга Мигаев, продажный антрепренер, пописывает водевили, но не знает, как провести их через Театрально-Литературный комитет. «А вы в другой раз, коли напишете, скажите мне, – утешает его князь Дулебов. – Я вам сейчас, у меня там… Ну, да что тут. Только скажите».
Но юмор юмором, а явившаяся Островскому впервые в 1861 году горькая мысль оставить театр стала все чаще возвращаться к нему.
Издалека, на расстоянии десятилетий, 1860-е годы в России казались розовой эпохой реформ и надежд – особенность всякого дистанционного зрения. За крестьянской реформой последовали судебная, цензурная, земская, и вокруг каждой из них взвивалось облако восторгов, упований, казенного и либерального краснословия.
«Мы живем в удивительное время обновления и преобразований, – писал «Русский вестник» Каткова. – Ничего подобного не было до сих пор в нашей истории. Были в ней крутые перевороты… но не было ничего подобного тому, что совершается теперь, – не было ни по размерам, ни по значению»[568].
Но надо было жить в это «удивительное время» и быть русским драматургом, чтобы на себе испытать, как тебя попеременно опускают то в кипяток, то в ледяную воду: обольщают свободой, призывают надеяться и тут же отбрасывают к прежнему сознанию, что искусству – ничего нельзя.
В 1862 году в Петербурге находят прокламации, ищут поджигателей Щукина и Апраксина двора – а страдает русская журналистика и сцена на подозрении… В 1866 году Каракозов стреляет в царя – и снова будто ледяным порывом Борея обдает всю русскую литературу. А между этими двумя высшими точками реакции – сколько еще оттепелей и заморозков, резких перепадов температур! И за все в ответе искусство.
В 1863 году неожиданно был запрещен к представлению «Минин». Островский долго не мог опомниться и понять, как это получилось. В самом деле, хроника его была признана благонамеренной, более того, он впервые в жизни получил за нее подарок от царя – бриллиантовый перстень. Правда, вся эта история с перстнем была подстроена его доброжелателями, а сам царь драму скорее всего не читал.
«Минин» был напечатан в «Современнике», и в тяжкую пору гонений на передовую журналистику его издателям было важно показать, что они печатают сочинения, удостоившиеся монаршей милости. Вероятно, И. И. Панаев проявил тут некую инициативу. Недавно назначенный министром просвещения, либеральный сановник А. В. Головнин хотел понравиться литераторам и запросил Панаева об Островском. «Мне нужно, – писал он, – обратить внимание государя на его превосходную драму “Козьма Минин” и при этом рассказать все, что могу хорошего, об авторе»[569].
Островский ожидал невесть каких милостей и был разочарован, когда получил из кабинета его величества перстень стоимостью в пятьсот рублей и переданное на словах поощрение. Брату в Петербург он написал доверительно, что «не ожидал такого пошлого конца»[570].
Возможно, ему надо было меньше откровенничать в письмах: сводки выборочной перлюстрации «черного кабинета», находившегося в подвале петербургского почтамта, регулярно доставлялись на стол царю.