А он хотел рассказать Гедеонову, что, верно служа русскому театру полтора десятилетия, он не обеспечен, как и в юности, и не знает, будут ли у него деньги хоть на месяц вперед; о том, сколько сделал он для русской сцены и как автор тридцати оригинальных пьес и как режиссер, создавший в Москве школу «естественной и выразительной игры»; и о том, что репертуар составляется случайно, по выбору полуобразованных бенефициантов – то Кальдерон, то «Фауст», а то и канкан в современной пьеске; и о том, что труппа в Москве стареет и вымирает – нет трагика, а в ролях бояр выходят какие-то лилипуты по голосу и росту… Это ли не позор? Он хотел говорить об оскорблениях, нанесенных ему как человеку и писателю произволом репертуарного начальства, о падении художественной дисциплины. Снова хотел грозить, что уйдет из театра, хотя и чувствовал, что никого этим не испугаешь, и сам уже не верил своим угрозам…
Но на лице либерального сановника вдруг промелькнуло жесткое и досадливое выражение, что-то от его крепостника-отца, и он обдал драматурга таким холодом, что тот почувствовал себя назойливым просителем и язык его «прильпе к гортани».
Вернувшись в Москву несолоно хлебавши, Островский изложил свой непроизнесенный монолог в горячем, взволнованном письме Гедеонову. Там были такие предерзостные слова:
«Кланяться да бегать, льстить начальству я никогда не умел; говорят, что с летами, под гнетом обстоятельств, сознание собственного достоинства исчезает, что нужда научит калачи есть, – со мной, благодарение богу, этого не случилось»[585].
Островский не умел льстить начальству, но и дерзить не умел. Если он заговорил так, то не от личной обиды только. От сознания, что за его спиной стоит русский театр, русская литература.
Часть четвертаяРыцарь театра
На омуте
И вот жаркий день июня 1867 года. Драматург наш с удочками на плече спускается крутой тропой от дома к речушке Куекше. Он выглядит постаревшим, усталым, его мучит ранняя одышка. На омуте, у старой мельницы, – любимое его место. Он устраивается поудобнее, забрасывает леску и часами глядит на поплавок. Темная вода неподвижна. Лишь выше, у запруды, свивается светлыми жгутами и журчит чуть слышно… И долгой чередой думы, воспоминания недавних лет проходят перед ним – лет трудных, горьких и как бы переломивших надвое всю его жизнь.
Когда он собирался на этот раз в имение мачехи, Щелыково, чтобы убежать из Москвы, отвлечься от всего тяжелого и обдумать в тишине, что же все-таки с ним случилось, он решил вести подневный «журнал», давно им заброшенный.
Дневник этот сохранился. В нем записи о трех вещах: погоде, рыбной ловле и домашних занятиях. Погода стояла переменчивая. Рыба брала вяло: плотвицы, окуньки. Труды состояли из переводов с итальянского, переделки с французского и двух оперных либретто. К крупным замыслам, оригинальным пьесам душа не шла, руки не лежали. Прошлый сезон оставил по себе дурную память – неудачей «Тушина», возней вокруг постановки «Самозванца». Болели грудь и плечи. Ничего не хотелось. К дневнику он принуждал себя.
«10 [июня]. Встал в 6 час. 14°, ветер, ясно. Ловил в омуте, поймал щуку и 3 окуней, одного большого. Писал либретто Серову, переводил итальянскую комедию. 4 часа 17°, весь день сильный ветер.
11 [июня]. Воскресенье (Ярилин день). Встал в 8 часов 16°. Ясно, ветер. Писал либретто Серову. В 1 час небольшой дождь с ветром. 11 1/2°. Вечером ходил гулять.
12 [июня]. Встал в 8 1/2. Погода серая, потом разгулялось. 18°. Ловил на омуте, одного окуня большого (вода мутна). После обеда переводил комедию итальянскую и писал Серову…» и т. д.[586].
Он вел этот дневник будто намеренно скучно и скупо, чтобы ни в одном слове не прорвалась та душевная сумятица, какою он был охвачен. Но, механически следя глазами за поплавком, поправляя леску, он в сотый раз переворачивал в голове то, что произошло в его жизни, тщательно скрытой от глаз публики, с 1863 года и оборвалось этой весной – смертью Агафьи Ивановны.
Островского познакомили с Марьей Васильевной Бахметьевой, когда она только-только оканчивала театральное училище. 16 мая 1863 года под именем Васильевой 2-й она вступила в труппу Малого театра – восемнадцатилетнее хорошенькое созданье. Крупных успехов по сцене, в отличие от своих подружек по школе – Н. А. Никулиной и Г. Н. Поздняковой (Федотовой), оказать она не обещала, но была мила, приветлива, свежа и хороша собой.
Он увидел ее в первый раз, когда она играла цыганку в «живых картинах», – двигалась легко, изящно и была очень красива южной, смуглой красотой. Писемский называл ее «персиянкой». Красота такого типа нестойка, минуча. С более позднего портрета глядит на нас простоватое лицо: низенький лоб, открытый взгляд под ярко очерченными бровями, крупные губы, волевой подбородок. Но смолоду она была привлекательна, любила эффектно одеваться и в розовом платье, с ниткой жемчуга в черных как смоль волосах производила яркое впечатление.
«Милочка Маша, жди меня в середу в сумеречки», – приписал как-то Островский к письму Горбунова Марье Васильевне[587]. Вероятно, его роман с Васильевой скоро перестал быть тайной для его ближайших друзей – Горбунова, Бурдина. Все они издавна знали Агафью Ивановну, почитали и любили ее, но к увлечениям друга относились снисходительно. А Островский, еще не переживший отказа Косицкой, и сам не заметил, как снова закружился, потерял голову.
Биограф Островского С. Шамбинаго впервые обратил внимание на некие недомолвки, встречающиеся в 1864 году в письмах Бурдина своему приятелю. В начале года Бурдин писал Островскому, явно еще ни о чем не ведая и не догадываясь: «Ждем тебя, если вздумаешь привезти Агафью Ивановну (мой душевный поклон ей), то остановитесь с ней у меня, помещение, слава богу, есть, а мы с Анной Дмитриевной будем сердечно рады». Но с осени 1864 года Бурдин почему-то начинает выражаться в письмах темнее и загадочнее: «Поклон мой твоим» (28 сентября); «Мой поклон всем вашим» (6 октября); «Поклонись твоим» (10 октября). Он многозначительно подчеркивает эти слова, будто говорит о чем-то им двоим понятном. И еще, опять с подчеркиванием: «На случай приезда в Петербург – моя квартира к услугам»[588].
В одном из ответных писем Островского упоминается о Марье Васильевне как о хорошо знакомом Бурдину человеке: «Мш. (т. е. Маша) все не очень здорова» (октябрь 1864 года). Приходится предположить, что весною или летом 1864 года Островский побывал вместе с Марьей Васильевной в гостях у Бурдина – либо в Петербурге, либо, что более вероятно, в деревне.
Зазывая этим летом своего московского друга в Киришу на Волхове, где у него было небольшое имение, Бурдин писал: «…с нетерпением ожидаю тебя, пожалуйста не стесняйся, все для твоего приезда приготовлено, Леонидова тебе нечего церемониться и стесняться, да его еще нет, да, вероятно, он и не приедет, Фурмалео находится налицо, это тоже свой человек, да людей не близких я не приглашал» (6 июля 1864 года)[589].
После недавней публикации коллективного письма Марье Васильевне Островской от Горбунова, Европеуса и четы Бурдиных, где А. Д. Бурдина подписалась «Киришская помещица», а П. И. Европеус – «Ваш Волховский содачник»[590], можно считать установленным, что Островский побывал этим летом в Кирише, и не один. Это было время их начальной счастливой близости. Во всяком случае, первое дошедшее до нас письмо Островского, отправленное «милочке Маше» из Щелыкова, датировано 15 мая и очень нежно по тону, а в следующем письме он назначает ей встречу в Москве 15 июня; после этого вся их переписка прерывается до сентября. Но легко догадаться, где провел он вторую половину лета[591].
Перед самым Новым годом, 27 декабря, у Марьи Васильевны родился сын, нареченный Александром: молодая мать, по-видимому, выразила желание назвать его в честь отца. А еще спустя полтора года, 15 августа 1866 года, появился на свет второй мальчик, названный Михаилом, – не в честь ли младшего брата драматурга?
Марья Васильевна быстро проявила свой характер – страстный, ревнивый, требовательный. Она не отпускала от себя Островского, плакала, упрекала, мучила напрасными подозрениями. «Милочка Маша, напрасно ты, мой ангельчик, беспокоишься, – пишет он ей 25 января 1865 года. – Я затем и живу в Петербурге, чтоб устроить дела как можно лучше»[592]. Этим объяснениям Марья Васильевна не внимала. Совершая летом 1865 года поездку по Волге в компании Горбунова, Островский шлет ей регулярные отчеты из каждого города, но это не спасает его от упреков в невнимании. В его письмах звучат нотки оправдания: «Милочка Маша, я тебе пишу из каждого города, а ты жалуешься на мою беспечность». Но письма его чем дальше, тем принужденнее, короче, лишь с самыми необходимыми словами и торопливыми утешениями «милочки Маши». Он боялся ее нервности, требовательности, неожиданных припадков беспричинной ярости. Без нее он порою скучал, с нею – чувствовал себя одиноким.
Агафья Ивановна все знала, обо всем догадывалась: да скорее всего он сам рассказал ей все, как есть. Нечего и говорить о тайном ее горе. История с Косицкой надломила ее, прежняя, казавшаяся тихой идиллией жизнь была убита. Но когда Косицкая отвергла Островского, Агафья Ивановна приучила себя думать, что еще нужна ему как друг, как хозяйка его дома. Появление Марьи Васильевны лишило ее жизнь смысла.
Но сам-то Островский чувствовал, что, как бы ни сердилась на него Маша, он не в силах оставить Агафью Ивановну, и особенно теперь, немощную, несчастную. Он беспокоится о ней, жалеет ее и испытывает непроходящее чувство вины перед нею. Своего приятеля Дубровского он просит в письме из той же волжской поездки 1865 г