Александр Островский — страница 106 из 132

Островский никогда не был изобретателем интриги, холодным сочинителем. Он и писать холодно не умел. «Нервы разбиты, пишу пьесу, собираю последние силы, чтобы ее кончить, – писал он, работая над «Последней жертвой». – Трогательно драматический сюжет пьесы, в который я погружаюсь всей душой, еще более расстраивает меня»[599].

В чужих судьбах он в сотый раз переживал свою. Вспоминал, как было, догадывался, как могло быть. Объективность, способность думать за всех, а не навязывать каждому логику своего чувства, это природное человеческое качество перевоплотилось в дар драматурга. Сердцеведом нельзя стать, изучая лишь чужие сердца. Надо самому много любить и отчаиваться, надо изучить движения своего сердца.

Конечно, мы не решились бы указать, где, в каких именно типах и характерах мелькнут черточки Агафьи Ивановны или Марьи Васильевны, в каком эпизоде отзовется волнение сердца самого автора. Но можно ль сомневаться, что весь его трудный личный опыт останется в волшебно претворенном виде в его пьесах? Так остается колос в краюхе хлеба, зеленое дерево – в листе бумаги.

Смерть Агафьи Ивановны будто придавила Островского, в новую жизнь с Марьей Васильевной он не торопился вступать, и тогда, в июне 1867 года, сидя на омуте с удочками, он думал, наверное, о том, что за спиною сорок четыре года, жизнь, в сущности, прошла и надо доживать ее, не теряя достоинства и спасая себя работой…

Может быть, все это легче было бы пережить, если бы широкий простор для деятельности, живое понуждение к труду, увлечение им. Но какой толк писать современную пьесу, если все равно не найдешь ей применения? Здесь, над тихой речной заводью, думалось невесело и честно, без всяких обольщений и уловок перед собою. Вершина его успеха осталась позади, он сделался никому не нужен: театру не нужен, литературе не нужен. Он так долго твердил, что оставляет театр, будет заниматься одним литературным трудом, а тут оказалось, что и печататься негде. До какого унижения дойти – отдал «Тушино» в случайный журнальчик «Всемирный труд» какому-то авантюристу Хану! Да и то сказать – Достоевский перестал издавать журнал, у Некрасова журнал отняли…

С начала 1866 года горизонт стал быстро темнеть. Некрасов давно жаловался на «шаткость существования журнала». С 1865 года он взял для «Современника» бесцензурное положение, что по недавно принятому закону о печати значило – два предупреждения за крамольные материалы, и на третьем журнал будет закрыт. Два предупреждения «Современник» получил незамедлительно, второе – за стихотворение самого редактора «Железная дорога».

«Я на ваше письмо не отвечал потому – что дожидался, чем кончатся мои многострадальные похождения по начальству, – писал Некрасов Островскому 31 января 1866 года. – Теперь могу сказать, что “Современник” в наступившем году авось не умрет!»[600] Но – человек предполагает…

4 апреля 1866 года у решетки Летнего сада бывший студент Дмитрий Каракозов стрелял в царя. Он промахнулся, царь остался невредим. Мастеровой Комиссаров, будто бы толкнувший террориста под руку и тем спасший жизнь Александру II, был возведен в дворянское достоинство и получил к фамилии почетную прибавку – Комиссаров-Костромской, что не слишком польстило, надо думать, кое-кому из его земляков. Островский помалкивал, читая газеты, но ведь не мог он забыть, что всего каких-то два месяца назад, в феврале, участвовал в утре, проведенном в Артистическом кружке в пользу студентов Петровской академии, – среди них оказались главные заговорщики. Сбор, как потом выяснилось, пошел на организацию «ишутинцев»[601].

Верховную следственную комиссию возглавил граф М. Н. Муравьев, получивший за свои подвиги в восставшей Польше прозвище «вешателя». Губернаторам были даны чрезвычайные полномочия. Начались аресты. Девяносто семь человек были сосланы в Восточную Сибирь, одиннадцать – в Архангельскую губернию, четырнадцать – высланы за границу. По ходатайству Муравьева были уволены сановники, заподозренные в потакании либерализму, в том числе Головнин, исхлопотавший когда-то Островскому перстень за «Минина»… Один из первых ударов пришелся по журналам. 10 мая 1866 года М. Н. Островский писал из Петербурга брату, что Некрасов «находится в совершенно убитом состоянии духа: ему грозят судить за статью Жуковского, некоторые из его сотрудников взяты…»[602]

В самом деле, еще в апреле был арестован соредактор Некрасова по «Современнику» – Г. Елисеев, а явившись на другой день к нему на квартиру, где производился задним числом обыск, Некрасов сам едва не был задержан расторопным жандармским офицером.

«Современник» и «Русское слово» Благосветлова были закрыты. Не спасла журнал и ода, в отчаянную минуту прочитанная Некрасовым Муравьеву в Английском клубе. Извещая Островского в июне о ликвидации дел по «Современнику», Некрасов писал, между прочим: «…все наши общие знакомые здоровы» – понятная в те дни всякому форма сообщения, что новых арестов не было.

Островский сторонился политических страстей и разговоров. Но сколько бы ни твердили дурного о Некрасове – а за ним всегда вилась хвостом бездна сплетен и «справа» и «слева» («картежник», «делец», «крамольник»), – Островский знал его за благородного человека, журнального подвижника и числил среди немногих петербургских друзей. Автор «Коробейников» и «Рыцаря на час» был близок ему и как поэт. Они могли подолгу не видеться, обмениваться лишь деловыми записками, но всегда чувствовали свое литературное братство. То, что Некрасов лишился теперь журнала, означало, что и Островскому, по сути, негде печататься.

Тем же летом 1867 года, что Островский сидел с удочкой на омуте, Некрасов забился в свое имение Карабиху и ходил с ружьишком на охоту, стараясь забыть то, что оставил в Петербурге, и без конца возвращаясь мыслями к погибшему журналу: не сделал ли он в чем роковой ошибки, пытаясь безуспешно его спасти?

В тот год слагались строфы «Медвежьей охоты»:

Не предали они – они устали

Свой крест нести.

Покинул их дух гнева и печали

На полпути…

На охоте, в деревне, Некрасов обычно был иной, чем в Петербурге, – свободнее, легче, разговорчивей. Но благодушное настроение мгновенно покидало его, как только он вспоминал о задушенном журнале, о перенесенных им унижениях, цензурных муках. Однажды кто-то из его товарищей по охоте среди легкого, праздного разговора полушутя заговорил с ним о цензуре и вдруг осекся, увидя его глаза:

«Такого выражения у него в глазах я никогда не видывал после… Охотники видят это выражение в глазах у смертельно раненного медведя, когда подходят к нему и он глядит на них»[603].

Таким был Некрасов и в лето 1867 года, когда ждал к себе Островского в Карабиху. Среди душевной потерянности и одиночества, в каком он находился, Островскому нужна была эта встреча. Но и для Некрасова он был в эту пору желанный гость и собеседник.

Островского подкупала в Некрасове его крепость, надежность. Он всегда помнил те простые и нужные слова поддержки и утешения, какие Некрасов безошибочно находил для него.

«Поправляйтесь, отец, – писал он ему как-то во время его болезни, – надо вам что-нибудь сработать весной… Надеюсь, опять столкнемся на несколько дней либо в Москве, либо в одном из спопутных вам городишков, а может, и ко мне в деревню надумаете заглянуть. У меня теперь просторно, есть особое помещение. Что вы там толкуете о своем увядании? Это случайная болезнь на вас хандру нагнала. Вы наш богатырь, и я знаю и верю, что вы еще нам покажете великую силу…»[604]

В переменчивое летнее ненастье – то парит, то дождь – Островский отправился в Карабиху и пробыл здесь два дня – 4 и 5 июля. Карабиха находилась сравнительно неподалеку от Щелыкова, в соседней губернии. В пятнадцати верстах от Ярославля на крутой горе, полого спускавшейся к речке Которосли, стоял белый барский дом с бельведером и двумя флигелями, где размещали гостей.

Некрасов встретил Островского приветливо, хлопотал, как удобнее его поместить, называл ворчливо-дружески «отец». Он был все тот же, что и в последние встречи в Петербурге, разве что лицо его приобрело какой-то нездоровый желтоватый оттенок да волосы еще поредели на высоком подъеме лба. По дому он ходил запросто, в халате и феске с кисточкой, в туфлях на босу ногу. Говорил по обыкновению сипловато, будто был простужен.

Они вместе обедали, подолгу сидели и курили в комнате с белым мраморным камином, любимая охотничья собака хозяина располагалась у его ног. Когда прекращался дождь и выглядывало солнце, гуляли по английскому парку с прудом. Некрасов показывал Островскому усадьбу, водил по фруктовому саду. Островский расспрашивал его, присматривался, нельзя ли завести такое и в Щелыкове. Этим летом они с Михаилом Николаевичем решили откупить усадьбу отца в свою собственность, и оттого хозяйственный взгляд его был приметлив.

О литературе Некрасов говорил усталым, чуть ленивым хрипловатым голосом, на многое смотрел скептически и отстраненно, но в самом складе его ума была та дельность, прямота и ясность, которые действовали успокоительно, отрезвляюще. Он задумывал собрать рассеянные силы «Современника» в большом сборнике и приглашал Островского к сотрудничеству: раз отняли журнал, будем перебиваться альманахами, как в 1840-е годы, в молодости.

Островский вернулся в Щелыково несколько приободренный. «Я ездил недаром, – отчитывался он в письме Марье Васильевне 8 июля 1867 года, – и успел сделать хорошее дело с Некрасовым. Он к зиме издает большой сборник и обещал взять у меня мою пиесу и перевод итальянской комедии. Значит, нужно работать»[605]