Успех «Горячего сердца» на московской сцене закрепил возвращение Островского на стезю современной комедии. Малый театр помог «Отечественным запискам» отвоевать драматурга для живого дела искусства. Островский преодолел растерянность и тоску.
Правда, он писал теперь как-то по-иному, словно утеряв долю своего благодушия. Критики, привыкшие к эпическому покою, незлобивой улыбке Островского, терялись перед сатирическими портретами Глумова и Градобоева и разочарованно твердили: карикатура, фарс. Но, став зорче ко злу, Островский не покинул твердого берега веры в правду, в душу человеческую и воспевал «горячее сердце» Параши, благородную поступь Несчастливцева.
Каждую новую пьесу Островский посылал в «Отечественные записки»; копии, сделанные переписчиками с его рукописи, обычно одновременно получали театр и редакция. Иногда, как в случае с «Лесом», журнал даже опережал постановку. А если Островский замешкается и давно ничего не шлет в редакцию, Некрасов напоминает о себе письмом:
«Отзовитесь! Мы давно от Вас не имели весточки. Журнал наш интересуется Вами, желательно знать – можно ли рассчитывать на Вас, – на какое произведение и к какому времени?» (12 октября 1870 года)
«Мы дожидаемся нетерпеливо Вашей новой комедии, которая могла бы войти в № 1 “От. з.”. Уведомьте, пожалуйста, поскорее, можно ли на это рассчитывать наверное» (28 ноября 1870 года).
«Извещают о новой Вашей комедии. Я питаю надежду, что Вы не обойдете нас ею: нам она весьма нужна и желательна…» (16 октября 1873 года)[619]
Идут, идут годы, и вдруг люди замечают, что живут уже в ином времени. К началу 1870-х годов что-то стронулось в самом составе русского общества, в сословиях и интересах, заботах и типах дня: «господин Купон» стоял на пороге. На страницах газет, в клубе и на улице заговорили о концессиях и банках, биржевых маклерах и удачливых аферистах. «Отечественные записки» с настороженностью приглядывались к этим первым, еще нетвердым шагам России, вступавшей на новый путь, и не хотели верить, что нам суждено повторить с опозданием все пройденное Западом.
Островский тоже всматривался в незнакомые ему прежде лица «практических людей», новых дельцов, молодых победителей жизни. Черты их поначалу были расплывчаты: не прежние устойчивые типы, привычные его перу, а «молодые месяцы», как скажет Гончаров, «из которых неизвестно что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут… чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, доступным творчеству образам»[620].
Таков герой «Бешеных денег» Васильков. Не сразу скажешь – сочувствует ему автор или посмеивается над ним? Да, деловитость Василькова симпатичнее азиатской распущенности Курослепова или обезумевшего от своих богатств Хлынова. Но, в сущности, этот культ «расчета», «умных денег», это умение все подсчитать, все учесть и «из бюджета не выйти» – черты для Островского чужие.
Сам Островский был как-то так устроен, что никогда не умел выгодно вести дела, хоть и любил выказать себя предприимчивым, практическим человеком. Взять хотя бы продажу издателям сочинений: вечно его преследовали тут какие-то неудачи. То книгоиздатель тайком допечатывал второй тираж и не делился прибылью, то отказывался от уже заключенного было контракта. «Все они, то есть издатели, – мошенники и пьют мою кровь», – сокрушенно замечал Островский. Пробовал он издавать свои сочинения у Кожанчикова, потом у Звонарева, сговаривался с Краевским, но толку не выходило, хотя ему и оказывал помощь такой многоопытный в издательской коммерции человек, как Некрасов. «Некрасов несколько раз мне в глаза смеялся и называл меня бессребреником. Он говорил, что никто из литераторов не продает своих сочинений так дешево, как я…» – задним числом жаловался Островский Максимову[621].
Сам Некрасов платил драматургу щедро, по двести рублей за акт, что считалось порядочной суммой. Прошедший выучку у эконома Погодина, Островский всегда это ценил. Но попытки Некрасова помочь ему продать свои сочинения повыгодней наталкивались на необъяснимую непрактичность Островского. Не то чтобы тот был чистюлей, напротив, он охотно говорил о деньгах, строил проекты выгодного устройства своих дел, азартно торговался, но почему-то в результате неизменно оказывалось так, что он оставался внакладе. Деловая интуиция, трезвый расчет были ему мало присущи: он с порога обольщался выгодами, которые ему сулили, видел себя в мечтах богатым человеком – и вечно просчитывался и сидел на мели.
Как-то Бурдин с жаром развивал ему один прожект совместного театрального предприятия, особо упирая на его выгодность. Дело верное, лишь бы Островский согласился. И вдруг тот вылил на него ушат холодной воды: «Тому, что ты пишешь об очень выгодном деле, я, извини меня, не очень верю, честные и благородные предприятия никогда очень выгодными не бывают. Надеяться получить такое дело все равно, что надеяться выиграть 200 тысяч; шансов столько же, если не меньше. Работать без отдыха и собирать за свою работу гроши – вот это наше дело, и дело верное и притом честное и благородное»[622].
Как же далек, по существу, и смешноват должен был казаться ему Васильков с его понятием о «бюджете», торжеством трезвого расчета! Даже жену он выбирает себе так, как решал бы теорему об усеченных пирамидах, чисто мозговым, умозрительным способом: ему нужна как раз такая жена, как Лидия, «блестящая и с хорошим тоном». Но когда на сцене появлялась сама Чебоксарова – Гликерия Федотова играла ее в белокуром парике, с пенсне, в элегантном костюме и с нахальным взглядом, – становилось ясно, что и Васильков дитя перед этой молоденькой хищницей. Его практицизм не исключал еще некоторой сентиментальности. Зато Лидия, казалось, была вовсе свободна от простых человеческих чувств: законченный тип «буржуазки».
Василькову еще предстояло созреть и раскрыть себя. То, что лишь угадывалось в нем на фоне железнодорожной горячки, скупки лесов, лихорадки акций и ассигнаций, предстало грубой явью в пореформенном «волке» Беркутове, в миллионщике Кнурове из «Бесприданницы»…
Именно в лучшую пору «Отечественных записок» в Островском победил тот реализм взгляда, когда былые обольщения «самобытностью», легкие соблазны «европеизма» стали невозможны для него.
В одну тоскливую безотрадную минуту Некрасов отправил Островскому деловое, как обычно, письмо. В нем оказалось несколько личных, горьких строк:
«Я чувствую смертную хандру, которую стараюсь задушить всякими глупостями, – писал Некрасов. – Кажется мне, скоро умру, однако не это причина уныния, а черт знает что»[623].
Некрасов не привык жаловаться. Видно, сильно его припекло. И Островский откликнулся горячими, из глубины души вырвавшимися словами:
«Дорогой мой Николай Алексеевич, зачем Вы пугаете людей, любящих Вас! Как Вам умирать! С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства. Славянофилы наделали себе деревянных мужичков да и утешаются ими. С куклами можно делать всякие эксперименты, они есть не просят. Чтобы узнать, кто больше любит русский народ, стоит только сравнить Ваш “Мороз” и последнюю книжку А. И. Кошелева»[624].
Все примечательно в этом письме – и его неподдельно встревоженный, нежный тон, и слова признательности поэту. Так Островский не писал, пожалуй, никому. Но, может быть, самое важное – это решительное отмежевание от славянофильства, с которым еще иногда по старой памяти связывали драматурга. От кичливости самобытностью его спас собственный деревенский опыт: в Щелыкове он узнал, что такое настоящие крестьяне, а не «деревянные мужички», не «куклы». Помогли ему, пожалуй, и зарубежные впечатления, и пристальные занятия русской историей.
Историк С. М. Соловьев вспоминал, что смолоду он был жарким славянофилом и только настоящее знакомство с русским историческим прошлым спасло его от крайностей этого направления[625]. Островский глубоко погрузился в историю, когда писал свои стихотворные драмы, много читал, свел личное знакомство с Костомаровым, Забелиным, Тихонравовым и другими знатоками русской старины. Теперь он лучше представлял прошлое своего народа: гордился тем, чем можно гордиться, сожалел о том, что заслуживало сожаления.
И во всем этом чувствовал себя, как никогда прежде, близким Некрасову и его журналу.
Пьесой «Не все коту масленица» Островский начертал позднюю эпитафию над типом самодура и простился с ним под дружный смех зрителей. На подмостки вышел один из последних владык надломленного, выморочного «темного царства».
Благим матом кричит «караул!» заблудившийся в сумерки в собственном доме Ахов, и дальним эхом раздается по всем тридцати комнатам бывшего княжеского дома этот вопль растерянности и утраченного могущества. Люди не хотят больше кланяться силе, «богатству грубить смеют».
Дерзость, «непокорство» – худший грех в глазах самодура…
К несчастью, читатели «Отечественных записок» знакомились с одним Островским, а зрители Александринского театра – с другим. Пьесы, с триумфом встреченные в Москве, проваливались в Петербурге. «Что же со мной делает петербургский театр? – растерянно восклицал Островский? – Какую пьесу ни поставь – все как псу под хвост…»[626]
«Горячее сердце» в Петербурге провалилось, к полному отчаянию автора. «Кто не испытывал падения, – вспоминал Островский об этой неудаче, – для того переживать его – горе трудно переносимое»[627]