Александр Островский — страница 110 из 132

Успех «Горячего сердца» на московской сцене закрепил возвращение Островского на стезю современной комедии. Малый театр помог «Отечественным запискам» отвоевать драматурга для живого дела искусства. Островский преодолел растерянность и тоску.

Правда, он писал теперь как-то по-иному, словно утеряв долю своего благодушия. Критики, привыкшие к эпическому покою, незлобивой улыбке Островского, терялись перед сатирическими портретами Глумова и Градобоева и разочарованно твердили: карикатура, фарс. Но, став зорче ко злу, Островский не покинул твердого берега веры в правду, в душу человеческую и воспевал «горячее сердце» Параши, благородную поступь Несчастливцева.

Каждую новую пьесу Островский посылал в «Отечественные записки»; копии, сделанные переписчиками с его рукописи, обычно одновременно получали театр и редакция. Иногда, как в случае с «Лесом», журнал даже опережал постановку. А если Островский замешкается и давно ничего не шлет в редакцию, Некрасов напоминает о себе письмом:

«Отзовитесь! Мы давно от Вас не имели весточки. Журнал наш интересуется Вами, желательно знать – можно ли рассчитывать на Вас, – на какое произведение и к какому времени?» (12 октября 1870 года)

«Мы дожидаемся нетерпеливо Вашей новой комедии, которая могла бы войти в № 1 “От. з.”. Уведомьте, пожалуйста, поскорее, можно ли на это рассчитывать наверное» (28 ноября 1870 года).

«Извещают о новой Вашей комедии. Я питаю надежду, что Вы не обойдете нас ею: нам она весьма нужна и желательна…» (16 октября 1873 года)[619]

Идут, идут годы, и вдруг люди замечают, что живут уже в ином времени. К началу 1870-х годов что-то стронулось в самом составе русского общества, в сословиях и интересах, заботах и типах дня: «господин Купон» стоял на пороге. На страницах газет, в клубе и на улице заговорили о концессиях и банках, биржевых маклерах и удачливых аферистах. «Отечественные записки» с настороженностью приглядывались к этим первым, еще нетвердым шагам России, вступавшей на новый путь, и не хотели верить, что нам суждено повторить с опозданием все пройденное Западом.

Островский тоже всматривался в незнакомые ему прежде лица «практических людей», новых дельцов, молодых победителей жизни. Черты их поначалу были расплывчаты: не прежние устойчивые типы, привычные его перу, а «молодые месяцы», как скажет Гончаров, «из которых неизвестно что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут… чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, доступным творчеству образам»[620].

Таков герой «Бешеных денег» Васильков. Не сразу скажешь – сочувствует ему автор или посмеивается над ним? Да, деловитость Василькова симпатичнее азиатской распущенности Курослепова или обезумевшего от своих богатств Хлынова. Но, в сущности, этот культ «расчета», «умных денег», это умение все подсчитать, все учесть и «из бюджета не выйти» – черты для Островского чужие.

Сам Островский был как-то так устроен, что никогда не умел выгодно вести дела, хоть и любил выказать себя предприимчивым, практическим человеком. Взять хотя бы продажу издателям сочинений: вечно его преследовали тут какие-то неудачи. То книгоиздатель тайком допечатывал второй тираж и не делился прибылью, то отказывался от уже заключенного было контракта. «Все они, то есть издатели, – мошенники и пьют мою кровь», – сокрушенно замечал Островский. Пробовал он издавать свои сочинения у Кожанчикова, потом у Звонарева, сговаривался с Краевским, но толку не выходило, хотя ему и оказывал помощь такой многоопытный в издательской коммерции человек, как Некрасов. «Некрасов несколько раз мне в глаза смеялся и называл меня бессребреником. Он говорил, что никто из литераторов не продает своих сочинений так дешево, как я…» – задним числом жаловался Островский Максимову[621].

Сам Некрасов платил драматургу щедро, по двести рублей за акт, что считалось порядочной суммой. Прошедший выучку у эконома Погодина, Островский всегда это ценил. Но попытки Некрасова помочь ему продать свои сочинения повыгодней наталкивались на необъяснимую непрактичность Островского. Не то чтобы тот был чистюлей, напротив, он охотно говорил о деньгах, строил проекты выгодного устройства своих дел, азартно торговался, но почему-то в результате неизменно оказывалось так, что он оставался внакладе. Деловая интуиция, трезвый расчет были ему мало присущи: он с порога обольщался выгодами, которые ему сулили, видел себя в мечтах богатым человеком – и вечно просчитывался и сидел на мели.

Как-то Бурдин с жаром развивал ему один прожект совместного театрального предприятия, особо упирая на его выгодность. Дело верное, лишь бы Островский согласился. И вдруг тот вылил на него ушат холодной воды: «Тому, что ты пишешь об очень выгодном деле, я, извини меня, не очень верю, честные и благородные предприятия никогда очень выгодными не бывают. Надеяться получить такое дело все равно, что надеяться выиграть 200 тысяч; шансов столько же, если не меньше. Работать без отдыха и собирать за свою работу гроши – вот это наше дело, и дело верное и притом честное и благородное»[622].

Как же далек, по существу, и смешноват должен был казаться ему Васильков с его понятием о «бюджете», торжеством трезвого расчета! Даже жену он выбирает себе так, как решал бы теорему об усеченных пирамидах, чисто мозговым, умозрительным способом: ему нужна как раз такая жена, как Лидия, «блестящая и с хорошим тоном». Но когда на сцене появлялась сама Чебоксарова – Гликерия Федотова играла ее в белокуром парике, с пенсне, в элегантном костюме и с нахальным взглядом, – становилось ясно, что и Васильков дитя перед этой молоденькой хищницей. Его практицизм не исключал еще некоторой сентиментальности. Зато Лидия, казалось, была вовсе свободна от простых человеческих чувств: законченный тип «буржуазки».

Василькову еще предстояло созреть и раскрыть себя. То, что лишь угадывалось в нем на фоне железнодорожной горячки, скупки лесов, лихорадки акций и ассигнаций, предстало грубой явью в пореформенном «волке» Беркутове, в миллионщике Кнурове из «Бесприданницы»…

Именно в лучшую пору «Отечественных записок» в Островском победил тот реализм взгляда, когда былые обольщения «самобытностью», легкие соблазны «европеизма» стали невозможны для него.

В одну тоскливую безотрадную минуту Некрасов отправил Островскому деловое, как обычно, письмо. В нем оказалось несколько личных, горьких строк:

«Я чувствую смертную хандру, которую стараюсь задушить всякими глупостями, – писал Некрасов. – Кажется мне, скоро умру, однако не это причина уныния, а черт знает что»[623].

Некрасов не привык жаловаться. Видно, сильно его припекло. И Островский откликнулся горячими, из глубины души вырвавшимися словами:

«Дорогой мой Николай Алексеевич, зачем Вы пугаете людей, любящих Вас! Как Вам умирать! С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства. Славянофилы наделали себе деревянных мужичков да и утешаются ими. С куклами можно делать всякие эксперименты, они есть не просят. Чтобы узнать, кто больше любит русский народ, стоит только сравнить Ваш “Мороз” и последнюю книжку А. И. Кошелева»[624].

Все примечательно в этом письме – и его неподдельно встревоженный, нежный тон, и слова признательности поэту. Так Островский не писал, пожалуй, никому. Но, может быть, самое важное – это решительное отмежевание от славянофильства, с которым еще иногда по старой памяти связывали драматурга. От кичливости самобытностью его спас собственный деревенский опыт: в Щелыкове он узнал, что такое настоящие крестьяне, а не «деревянные мужички», не «куклы». Помогли ему, пожалуй, и зарубежные впечатления, и пристальные занятия русской историей.

Историк С. М. Соловьев вспоминал, что смолоду он был жарким славянофилом и только настоящее знакомство с русским историческим прошлым спасло его от крайностей этого направления[625]. Островский глубоко погрузился в историю, когда писал свои стихотворные драмы, много читал, свел личное знакомство с Костомаровым, Забелиным, Тихонравовым и другими знатоками русской старины. Теперь он лучше представлял прошлое своего народа: гордился тем, чем можно гордиться, сожалел о том, что заслуживало сожаления.

И во всем этом чувствовал себя, как никогда прежде, близким Некрасову и его журналу.

Пьесой «Не все коту масленица» Островский начертал позднюю эпитафию над типом самодура и простился с ним под дружный смех зрителей. На подмостки вышел один из последних владык надломленного, выморочного «темного царства».

Благим матом кричит «караул!» заблудившийся в сумерки в собственном доме Ахов, и дальним эхом раздается по всем тридцати комнатам бывшего княжеского дома этот вопль растерянности и утраченного могущества. Люди не хотят больше кланяться силе, «богатству грубить смеют».

Дерзость, «непокорство» – худший грех в глазах самодура…

К несчастью, читатели «Отечественных записок» знакомились с одним Островским, а зрители Александринского театра – с другим. Пьесы, с триумфом встреченные в Москве, проваливались в Петербурге. «Что же со мной делает петербургский театр? – растерянно восклицал Островский? – Какую пьесу ни поставь – все как псу под хвост…»[626]

«Горячее сердце» в Петербурге провалилось, к полному отчаянию автора. «Кто не испытывал падения, – вспоминал Островский об этой неудаче, – для того переживать его – горе трудно переносимое»[627]