Александр Островский — страница 112 из 132

Дом стоит на высокой горе, которая справа и слева изрыта такими восхитительными оврагами, покрытыми кудрявыми сосенками и липами, что никак не выдумаешь ничего подобного»[635].

Понравился ему удобный, необычной архитектуры дом, и что он так поставлен, на горе «побольше нашей Воробинской» – с чем еще было сравнивать? Но оказалось, в округе есть места настолько возвышенные, что оттуда и Щелыково кажется «как в яме».

Понравились ему и три реки, словно сестры, – меньшая, средняя и старшая, – сообщающие законченность и одушевленность красоте этих мест: тоненькая ниточка Куекши, текущей под самым домом, студеная, с каменистым дном Сендега в лесистых берегах и плавная, спокойная Мера, впадающая ниже по течению в Волгу. Непривычно и сладко звучали уху их древние мерянские имена.

Отец гордился Щелыковым, рассказывал его историю.

Сельцо вело свою родословную с XVIII века, когда один из «лейб-кампанцев», подаривших Елизавете Петровне царский престол, капитан Михаил Кутузов, завел здесь свое имение. Построенная им усадьба сгорела, но на ее месте сын его, костромской предводитель дворянства Федор Михайлович Кутузов, возвел уютный новый дом, которому суждено было стать приютом драматурга. Совладелец усадьбы Алексей Михайлович Кутузов, друг Радищева, был видный масон. И не зря, наверное, в Щелыкове управляющим у братьев Кутузовых одно время служил просветитель Н. И. Новиков[636].

Николай Федорович купил имение с торгов у размотавших состояние наследников Кутузова. Имение было запущено, отец стал деятельно его благоустраивать: привел в порядок сад, построил теплицу. Он мечтал, чтобы Щелыково стало наследной вотчиной, и в тщеславной заботе насадил перед парадным крыльцом девять пихт – восемь кружком, в честь восьми живых детей, и одну в центре – в честь самого себя. (Была, во всяком случае, такая легенда, упорная, хоть и неподтвержденная.) Пихты уцелели и до недавних пор встречали вас перед домом. Одна из них – зеленая хранительница старшего сына, Александра.

Умирая, отец велел приподнять его с подушек, чтобы в последний раз взглянуть на окрестные леса, заснеженную февральскую долину. С тех пор деревья перед домом сильно вытянулись, парк по склону горы состарился, разросся и загустел…

Владевшая имением после смерти отца Эмилия Андреевна вела хозяйство, как умела. Оказалось, что жить в русской деревне – не то что рассматривать родовой шведский замок на старинной гравюре. Все требовало заботы и рук; хозяйство приходило в упадок.

Чтя память покойного мужа, Эмилия Андреевна приглашала отдохнуть в Щелыково своих пасынков. Островский бывал здесь в 1857 и 1859 годах, а с 1863 года регулярно проводил в Щелыкове один-два летних месяца. Но все же это был не свой дом.

Своим он стал с 1867 года, когда они с Михаилом Николаевичем выкупили его у мачехи. «Вот мне приют, – радовался Островский, сообщая Бурдину о покупке «нашего великолепного Щелыкова», – я буду иметь возможность заняться скромным хозяйством и бросить, наконец, свои изнурительные драматические труды, на которые я убил бесплодно лучшие годы своей жизни»[637].

Настроение, в каком писались эти строки, сродни пушкинскому: «Давно, усталый раб, замыслил я побег…» Островский всерьез рассчитывал тогда на коренную перемену жизни: вот-вот, мнилось ему, развяжется он с литературой и театром и заживет скромным сельским хозяином, частным человеком. Может быть, тогда и театр поймет, кого потерял…

Но мало-помалу выяснилось, что сделать из Щелыкова доходное хозяйство, которое бы кормило семью, не проще, чем писать пьесы. Да и пьесы, если говорить откровенно, все равно хотелось писать – не для театра, так для себя.

Первое время Островским владел хозяйственный энтузиазм. Он выписывал из Петербурга и привозил из Москвы семена и сельскохозяйственные орудия. Просил приятеля осведомиться в магазине Бутенопа, «что стоит ручная веялка и сортировка». Не доверяя старосте, сам присматривал за севом и молотьбой. Ходил в сенокос помогать мужикам шевелить и сгребать сено, пропадал в полях в горячую пору уборки. Его плотную фигуру с коротко стриженным круглым затылком, в белой или красной косоворотке и легких шароварах можно было видеть то в лугах за Куекшей, то на гумне.

В 1872 году он разбил по склону горы новый сад, в 1876 году соорудил маслобойню. Но масштабы хозяйства все же были мизерны: в лучшие годы засевалось до сорока десятин земли и больше четырех десятков коров да двадцати лошадей в конюшне и на скотном дворе не бывало. Агрономические познания Островского были самые дилетантские, и он не имел ни времени, ни усердия их расширить. Все велось, как водится: хлеб на северных землях родился скудно, молока коровы давали мало и хозяйственное заведение едва окупало себя.

Об уровне щелыковских доходов дают понятие записи Островского в хозяйственной книжке, которую он поначалу понудил себя аккуратно вести: «Продано 2 мешка ржи – 1 р. 32 коп. Получено с мельника 2 р. 25 коп. Продано 6 гряд капусты 5 р. 90 коп.», или: «Продано старого железа – 1 р. 70 коп., одна шкурка коровья – 3 р. 30 коп., 8 шкурок бараньих – 7 р. 20 коп.»[638].

С такой негоцией трудно разбогатеть. Наемных работников требовалось понукать, подстегивать, распекать, а этим искусством Александр Николаевич владел дурно: его почему-то не боялись.

В 1871 году он решил построить в стороне от старого дома флигель для брата и гостей Щелыкова. Подрядчиком нанял Абрама Ивановича, человека с солидной бородой впроседь, красным носом и щечками, выдававшими его пристрастие к «косой барыне». Являясь к Островскому с планом дома за разрешением какой-нибудь подробности, он останавливался поодаль и, подбоченясь, произносил фразу, которая забавляла хозяина: «Прибегаю к стопам вашим». Напрасно, однако, веселился Островский, дело кончилось худо. «Они загуляли с Казанской и пили до Ильина дня, Ильин день и два дня после, – описывал драматург подвиги Абрама Ивановича своему приятелю Н. А. Дубровскому, – на третий день явились пьяные со смирением, слезами и с новоизобретенной фразой: приползаю к стопам вашим»[639].

Едва рассердившись, Островский мгновенно остывал и прятал улыбку в бороде. Проклятый слух драматурга! Смешная фраза, казалось, искупала для него прегрешения неисправного работника.

Мудрено было чего-то достичь, управляя делами таким образом. Александр Николаевич побился, побился, понял, что хозяйство его не выручит, да и сдал его на руки Марье Васильевне.

С середины 1870-х годов Марья Васильевна уже безраздельно царила и в московском доме, и в имении, давала распоряжения, принимала доклады управляющего, определяла расходы, оплачивала счета из магазинов.

В сельском хозяйстве она разбиралась не лучше Александра Николаевича, но управлять делами любила, хотя временами изнемогала от этих трудов и тогда колола его тем, что вот-де уволила его от неприятных забот и обо всем приходится радеть самой.

Несмотря на молодые лета, глаз ее был придирчивый, строгий, в чужую добросовестность она плохо верила и еще зимой, из Москвы, отправляла в деревню такие рескрипты:

«Мой приказ, чтобы Коля строго следил, чтобы у кучера и у рабочих лошадей не было под ногами сена, чтобы понемногу давали. Каждую субботу обязательно, чтобы кучер вывозил навоз на поля; скажи Коле, куда класть. Чтобы Коля каждый день смотрел, когда коров кормят и посыпают ли всю посыпку, какую дают. Если Анна будет хлеб класть в помои так же, как и летом, то вычту из жалованья, так ей и скажи. Чтобы Коля смотрел также за кормом, когда кур и птиц кормят. Ключ от погреба обязательно был бы у Коли, чтобы Коля два раза в месяц при себе заставлял мыть кружки на капусте. Вообще, чтобы Коля был бы в усадьбе и сам бы делал, ходил бы везде и смотрел бы, как я делаю летом сама…»[640]

В деревне она входила в любую мелочь, гордилась тем, что научилась жать и в страду могла пристыдить баб, хлопотала по дому и усадьбе, препиралась с крестьянами. Будем справедливы, она взяла на себя много тяжких забот.

К порубщикам и потравщикам Марья Васильевна была немилостива. Застав мужика за рубкой дерева в «господском» лесу, отчаянно его ругала, хоть редко отдавала под суд: знала, что Александр Николаевич не одобрит. А стоило чужой корове забрести в их луга, велела загонять на свой двор и долго выдерживала характер, пока крестьяне переминались у крыльца, мяли шапки и просили отпустить неразумную скотину. На шум выходил Александр Николаевич и просил, смиренно обращаясь к жене:

– Выдайте, матушка, Марья Васильевна, скотину мужичкам.

Такой ли знали Марью Васильевну в театре, в званых гостях, в Петербурге, когда он брал ее туда с собою? Любезная хозяйка дома, очаровательная гостья с ниткой жемчуга в волосах, показавшаяся детям Бурдина сказочной феей, веселая, обольстительная и смешливая…

В будничной суете она преображалась. В амбаре или на кухне это была крепкая молодая барыня, «крикуша», «горячка», «огонь», не церемонившаяся с дворовыми людьми. «Скотина… сошлю… я убью ее, если узнаю…» – такие словечки слетали, случалось, с розовых уст хозяйки. Она, наверное, была права, когда говорила, что взяла на себя этот крест только ради него, ради его покоя, чтобы ничто не мешало ему писать. Но когда она была не в духе и расходилась, он зажимал уши, чтобы не слышать доносившийся из дальних комнат ее резкий голос, сердце начинало выбивать «трамблянпольку», и, захватив рукописи, он скрывался в отдаленный уголок сада, в высокую беседку, или уединялся во флигеле.

Он сам не заметил, как привык ей покоряться, и это еще усугубляло душевную замкнутость, пришедшую к нему с годами. Он боялся припадков ее беспричинной вспыльчивости, после которых она сама так изнемогала, что ложилась в постель, говоря, что у нее отнимаются ноги. Он садился рядом с ней, подавал ей лекарства, растирал ноги хлороформом и привычно твердил: «Не волнуйся, мамочка…» Марья Васильевна словно вымещала теперь обиды своего бесправного положения в первые годы их близости и жаждала постоянных подтверждений своей власти.