Александр Островский — страница 114 из 132

[642]

Художника отличает порой эта граничащая с чудачеством увлеченность. Щелыково в самом деле было прекрасно. А если Островский к тому же имел слабость им прихвастнуть, не беда! Вспомним лучше, что из того же источника самоободрения и наивной гордости бьет ключ чистой поэтической фантазии, покоряющей нас в «Снегурочке».

Давний замысел поэтического рассказа о берендеях снова ожил в этих краях, где в красоте островерхих изб с резным деревянным кружевом, бревенчатых ворот и амбаров грезился облик иной древней сказочной страны; где в Духов и Троицын день, как в старину в день Ярилы-солнца, на широкой зеленой поляне воздвигались шатры, кипел ярмарочный торг, девушки в венках из полевых цветов водили хороводы, пели песни, звучавшие отголосками стародавней старины.

Московская городская суета обременяла Островского болезненными, дисгармоническими впечатлениями, находившими исход в его современных сатирических комедиях. А природа и тишь Щелыкова говорили внятно о другой, волшебно-идеальной жизни, какой когда-то жили или еще должны были жить люди.

И он воссоздал в сказке эту желанную страну берендеев. Отрадно было пожить в ней хоть те часы, когда он воображал ее себе, прогуливаясь по берегам черемуховых речек или сидя в деревенском кабинете у стола, на который падала густая зеленая тень от разросшихся кустов сада.

Сердечный и мудрый правитель этой страны, царь Берендей, восседающий на троне в гриднице с резными узорчатыми столбами, верит в добро и лад между людьми и сам насаждает эту веру. В том, что Островский призвал в свою утопию идеального царя, нет, наверное, ни капли монархизма. Его царь – поэт, художник, он сам расписывает столбы в своей палате, ему любезна «игра ума и слова». А может быть, надо перевернуть метафору? Не царь-поэт, а поэт-царь, всесильный в защите поэтической справедливости, в создании красоты в подлунном мире…

Островский и в сказке не может расстаться с современностью. Берендей учит Бермяту глядеть «в сущность», «в глубину» и не обольщаться тем, что народ уж лет пятнадцать как живет благополучнее (не с поры ли реформы 1861 года?):

В сердцах людей заметил я остуду

Не малую; горячности любовной

Не вижу я давно у берендеев.

Исчезло в них служенье красоте…

Прекрасна надзвездная, неземная чистота Снегурочки. Прекрасна и опасна. Ею унаследованы две природы – живое, теплое начало любви от матери Весны и ледяное равнодушие отца Мороза. До поры она не умеет любить, ей нравится одна красота: слушать песни Леля – ее утеха. Но когда и ее сердце разбужено – она любит самозабвенно, разрушительно и гибнет, увлекая за собой Мизгиря. Гибель Снегурочки – укор «сердечной остуде» берендеев.

А настоящее, живое человеческое сердце, «горячее сердце» Катерины, Параши – не у Снегурочки, у Купавы. Ее любовь, ее страдание, ее теплые слезы по-человечески внятны всем. В ней нет ледяного холода красоты. Весенним ветром, зеленым маем, запахом полевых цветов напоен этот образ, и не зря ей отечески покровительствует царь Берендей.

Своей сказкой Островский не утешал, не убаюкивал – он продолжал думать свою думу о любви в современном мире, о жизни: как прожить ее и честно, и человечно, покоряясь природе и побеждая ее языческий дух?

Пьеса была столь неожиданна для «бытовика» Островского, что смутила первых ее читателей. Лев Толстой с неодобрением отозвался о «Снегурочке» при встрече. Островский защищался, говоря, что «и у Шекспира есть рядом с серьезными – сказочные», и приводил в пример «Сон в летнюю ночь»[643]. Даже Некрасов растерялся и, бегло прочтя присланную ему пьесу, ответил автору деловой запиской, очень его обидевшей. «Я, постоянный ваш сотрудник, в этом произведении выхожу на новую дорогу, – писал Островский Некрасову, – жду от вас совета или привета, и получаю короткое сухое письмо, в котором вы цените новый, дорогой мне труд так дешево, как никогда еще не ценили ни одного моего заурядного произведения»[644]. Островский передал «Снегурочку» в «Вестник Европы», пообещав, впрочем, Некрасову не прерывать с ним своего сотрудничества: «…я не нахожу никакой причины удаляться от журнала, которому я вполне и глубоко сочувствую»[645].

Не слишком повезло «Снегурочке» и в первой постановке, хотя Островский сам ревностно обсуждал костюмы, декорации и волшебную машинерию, предложенную изобретательным Карлом Федоровичем Вальцем. Трудный эффект исчезновения растаявшей Снегурочки – за подсвеченными и постепенно густевшими струями воды фигура артистки Федотовой уходила в люк – удался как нельзя лучше. Но в целом московский спектакль не имел успеха.

Зато по-настоящему услышали и полюбили «Снегурочку» люди музыки. Чайковский за три недели горячо, увлеченно написал музыку к первой ее постановке, а несколько лет спустя Римский-Корсаков сочинил оперу на этот сюжет, сохранив почти весь текст пьесы в либретто. Композиторы утешили автора своим искренним восхищением его детищем.

Островский познакомился с Петром Ильичом Чайковским в Артистическом кружке в середине 1860-х годов. Еще кончая консерваторию, молодой композитор написал увертюру к «Грозе». Эта драма очень ему нравилась. Но сюжет «Грозы» уже использовал для оперы приятель Островского В. Н. Кашперов, сочинивший, правда, нечто столь изысканное, что в «Искре» появилась пародия – «Итальянец в Калинове». Чайковскому пришлось отступиться. Впрочем, для оперы «Воевода» драматург дал композитору прекрасную литературную основу. Чайковский не был так придирчив и художнически деспотичен, как Серов, поссорившийся с Островским из-за либретто оперы «Вражья сила», по мотивам драмы «Не так живи, как хочется». Мягкий артистический характер Петра Ильича располагал к себе, и Островский охотно работал для него и с ним. Неизвестно, бывал ли Чайковский в Щелыкове, но дух поэзии этих мест, дух русской природы и волшебной сказки уловил по-своему чутко[646].

Для Островского и его бытовые пьесы, и сказочная «Снегурочка» были чем-то одним: он не понимал, когда их сталкивали друг с другом. Все они возникли в нем, в его поэтической фантазии, а вместе с тем их жизненная подлинность была для него несомненна. Снегурочку он повстречал в Щелыкове. Как повстречал он здесь однажды и Мурзавецкую из «Волков и овец», и Ларису из «Бесприданницы»…

Поэтический, музыкальный строй угадывается в пьесах Островского. Достаточно прислушаться, как говорит Параша в «Горячем сердце», Лариса в «Бесприданнице», и мы различим всякий раз иную по тону, но несомненную музыку речи. Музыкальный строй определил и пьесу о первых русских актерах, написанную Островским к 200-летнему юбилею русского театра, – «Комик XVII столетия» (1872). Не зря уже в нашем веке музыкой слов в этой полузабытой пьесе восхищалась Марина Цветаева, назвав ее «образцовой по языку», – а уж кто, как не она, знал в этом толк[647].

В разгар щелыковского лета, когда считалось, что он отдыхает, когда наезжали гости, устраивались пикники, кричали в саду и под балконом дети, Марья Васильевна перекорялась с кухаркой, руководя варкой варенья, или бранила конюха, что плохо заседлал белую Красотку, на которой она собиралась в верховую прогулку, – он втайне был весь погружен в обдумывание пьесы.

Прежде чем он напишет в ней первую строчку, пьеса должна была сложиться у него в голове вся – со всеми лицами, их отношениями, завязкой и развязкой, ключевыми репликами, – только тогда он садился за стол. Разбуженные им химеры воображения, носившиеся поначалу как в первобытном хаосе, должны были улечься и проясниться в законченной красоте слова, движения и формы.

«…Рецензенты наши, публика, – возмущался Островский, – как часто среди них слышим: “Эта пиеса написана наскоро, не обделана, не выработана”. Да понимают ли они, что я ничего не пишу наскоро, каждый сюжет обдумываю весьма долгое время, ношусь с ним целый год, грезится и видится он мне со всеми в нем лицами постоянно и не дает мне покоя до тех пор, пока не уляжется на бумагу»[648].

Брат Островского – Петр Николаевич, хорошо знакомый с его методой сочинения, как-то молча сидел рядом с ним на траве с книжкой, пока Островский следил за поплавком. Он заметил, что Александр Николаевич хмурится, и понял, что он думает не о поклевках.

«– Ну что, – спрашиваю, – как пьеса?

– Да что, пьеса почти готова… да вот концы не сходятся! – отвечал он вздыхая»[649].

О новой пьесе думал он и во время одинокой прогулки по парку, и за вечерним пасьянсом, которым любил «освежить голову» после работы, и за токарным станком во флигеле или с лобзиком в руках. Он навострился выпиливать узорчатые рамочки для фотографий: резные листья вьющегося плюща и винограда – работа щелыковского Берендея. Множество таких рамочек было раздарено им на память друзьям – Бурдину, Писемскому, Садовским. И в каждый узор дерева, в каждый завиток было потаенно впечатано то, что думал он о героях новой пьесы, пока рука его механически вырезывала прихотливые узоры на тонкой ясеневой дощечке.

Случайному гостю могло казаться, что он проводит дни в счастливом безделье. А между тем, гуляя с гостями, разговаривая с крестьянами, объясняясь с Марьей Васильевной, то есть разделяя все заботы прозаической, обыденной жизни, он постоянно жил воображением в другой, волшебно-театральной стране, которая год от году становилась шумнее, населеннее. Это не Замоскворечье его ранних пьес и не слобода Берендеевка только, а вся приволжская сторона, с городами, селами, усадьбами и лесами. Он свой в ней и в любую минуту обживет новый в ней уголок.

Изучая места действия пьес Островского (такую работу провел недавно историк театра Е. Г. Холодов), можно составить даже топографическую карту