Александр Островский — страница 115 из 132

[650].

В центре литературной губернии Островского – город Бряхимов, упоминаемый в нескольких его пьесах. Говорят, имя городу Островский нашел в русской истории – был такой пришедший потом в упадок городок на Волге, неподалеку от Васильсурска. Но сам Бряхимов больше напоминает Кострому или Ярославль: в этом городе пристань и вокзал железной дороги, бульвар над рекой с низкой чугунной решеткой, у которой застыла Лариса Огудалова, кофейня в конце бульвара, отель «Париж» на центральной улице города и трактир при нем, куда сманивает Робинзона Вожеватов. Есть в Бряхимове и летний сад, в котором играет нанимаемая местным антрепренером труппа; он возникает перед нами в «Талантах и поклонниках» и «Красавце-мужчине».

В Бряхимовской губернии, чуть выше или ниже по Волге, расположен и уездный городок Калинов, напоминающий Кинешму. Как и во всех городишках Приволжья, в центре его торговые ряды Гостиного двора с приземистыми пузатыми колоннами, базарная площадь, собор, дом городничего; купеческие дворы за глухими высокими заборами, а по берегу реки – общественный сад с беседкой.

А в пяти верстах от Калинова (см. указатель на дорожном столбе в пьесе «Лес», точно такой же вел с Галичского тракта к усадьбе Щелыково) – имение «Пеньки» госпожи Гурмыжской или усадьба Мурзавецкой: барский дом с террасой, куртины георгинов, парк с прудом и бескрайние леса вокруг.

Театральный мир Островского имеет не только свою топографию, но и свое постоянное население. И что удивляться, если его герои кочуют из пьесы в пьесу: мир, обжитой настолько, что в нем не чудо столкнуться с уже знакомой тебе физиономией. Так, появившись в комедии о «мудрецах», Глумов объявится потом в пьесе «Бешеные деньги». Аркашка Счастливцев, получивший свое крещение в «Лесе», возникнет в «Бесприданнице» под именем Робинзона, а затем в «Без вины виноватых» примет имя Шмаги. Вася Вожеватов из «Бесприданницы» будет виться вокруг трагика в «Талантах и поклонниках». Тит Титыч Брусков из комедии «В чужом пиру – похмелье» воскреснет в «Тяжелых днях». И по трем пьесам пройдется гоголем Миша Бальзаминов с развитыми кудрями и вздернутым носом, в последний раз слегка перегримировавшись в Платошу Зыбкина из комедии «Правда – хорошо, а счастье лучше».

Драматург живет в этом созданном им мире, и диво ли, что встречается время от времени со старыми знакомцами.

В конце концов и ему, и его постоянным читателям и слушателям эти герои начинают казаться едва ли не более реальными, чем десятки мелькнувших на жизненных перепутьях лиц.

Где мы встречали их? Где с ними виделись? Где слышали этот голос?

И пока Островский сидит на скамейке в парке, погруженный в свою думу, или спускается к реке в серой поддевке и мягких казанских сапогах, с загорелым, обветренным лицом, в широкополой шляпе и с грубо обструганной палкой в руках, тени этих людей бесшумно скользят за ним…

Успех и удача

«…И кончилась жизнь, и началось житие».

С начала 1870-х годов жизнь Островского вошла в ровную, наезженную колею.

«Я отвык от людей и знаю только кабинет, – жаловался он как-то брату. – В Москве кабинет и в деревне кабинет, которые мне пригляделись и опротивели донельзя. Но вот горе: от всяких других впечатлений я приобрел какую-то особого свойства лень: пойдешь погулять или поедешь в Кинешму, – уж и тяжело, и тянет опять в тот же противный кабинет»[651].

Однообразие сжимает дни. Годы летят быстро, не то что в молодости. Жизнь, вписанная в колесо года, покоряется привычным ритмам.

По весне собирались в дорогу и, едва просохнет грязь, чтобы проехать проселком от станции в тарантасе, отправлялись в Щелыково. Островский любил приехать сюда в мае, когда было еще не жарко, зацветала черемуха, шел хороший клёв, и он подолгу сидел над рекой с удочками в удобном кресле с пружинящей железной спинкой, которое смастерил ему кто-то из местных умельцев. Летом обдумывалась пьеса. В августе – сентябре он начинал писать, без сна и отдыха, не отрывая пера от бумаги, и за месяц или полтора заканчивал эту работу. К концу сентября пора было переезжать в Москву: здесь по издавна заведенной традиции ожидалась в октябре или ноябре премьера его комедии в Малом театре. Но прежде – спешная работа с переписчиками (вечно не хватало каких-нибудь двух-трех дней, а черновик, писанный карандашом, был грязен, и приходилось надиктовывать), затем ожидание цензурных виз, чтение пьесы актерам, репетиции… А едва отшумит московская премьера – поездка в Петербург для постановки пьесы в Александринском театре. И заодно – чтение корректур для первой книжки «Отечественных записок». В этих заботах незаметно проходила зима, а как только пригревало солнце и снег начинал таять, надо было опять собираться в Щелыково… С малыми вариациями такой круговорот повторялся из года в год.

Его личная биография, казалось, была исчерпана: событий, страстей, крутых поворотов, новых лиц не ожидалось впереди. Но длилось творчество – главное в его судьбе.

Что ни осень, созревала, писалась, игралась на театре новая пьеса – и этим отмечена была в памяти дата:

1871 – «Не было ни гроша, да вдруг алтын»;

1872 – «Комик XVII столетия»;

1873 – «Снегурочка», «Поздняя любовь»;

1874 – «Трудовой хлеб»;

1875 – «Волки и овцы», «Богатые невесты»;

1876 – «Правда – хорошо, а счастье лучше»;

1877– «Последняя жертва»;

1878 – «Бесприданница»;

1879 – «Сердце не камень»;

1880 – «Невольницы»;

1881 – «Таланты и поклонники»;

1882 – «Красавец-мужчина»;

1883 – «Без вины виноватые»;

1884 – «Не от мира сего».

А кроме того, были еще переводы, переделки, пьесы, написанные совместно с Н. Соловьевым, П. Невежиным.

Внешние события его жизни были бедны, заурядны, но внутренним слухом драматург явственно различал ритмы эпохи, и огромная созидательная душевная работа тайно совершалась в нем. Новые идеи, замыслы, характеры носились перед глазами, все видевшими, напитавшимися долгим опытом жизни, бесконечно усталыми и вдруг загоравшимися молодым огнем.

Хотелось освободиться от гипноза проверенных, обеспеченных успехом форм. И в том, что он делал в последние годы, многое казалось пробой, исканием: иной раз неудача, а иной – поразительные прозрения, доступные лишь свежим силам и чуткому к современности таланту.

Но когда на другой день после премьеры почтальон приносил в дом свежие газеты, Островский раскрывал их с недоверием и опаской… Газеты писали:

«Не то прискорбно, что г. Островский написал слабую пьесу, а то, что в ней он изменил своему таланту… Это не художество, а жалкая подделка под него…» («Голос», 1870).

«Не знаем, чему больше удивляться: наивности ли г. Островского, предполагающего, что российскую публику можно тешить и подобными комедиями, или легкомыслию российской публики… Как измельчал талант первого нашего драматурга!» («Дешевая библиотека», 1871).

«Г. Островский обратился ныне по воле судеб в писателя, “отрыгающего жвачку”, и этим-то именно объясняется та скорость, которая в последнее время заметна в деятельности г. Островского» («Петербургский листок», 1872).

«Все, без исключения, комедии г. Островского несколько вялы и более или менее страдают водянкой…» («Голос», 1872).

«…Он пережил свой талант» («Новое время», 1872).

«О, г. Островский! Отчего вы не умерли до написания “Поздней любви”?» («Гражданин», 1873).

«Десять лет безостановочного падения, десять лет сползания под гору… Г. Островский, помилосердствуйте и пощадите свою прежнюю славу!» («Петербургский листок», 1875) и т. д. и т. п.[652].

Отчего эти газетчики, получавшие по три копейки за строку, считали себя вправе писать так пренебрежительно, грубо?

Собиравший в начале века критику об Островском Н. Денисюк, пораженный обвалом хулы, обрушившейся на драматурга, припомнил, как в неком журнале XVIII века было сказано, что один приятель «покритиковал другого доброю великороссийскою пощечиной – и сия критика весь бал кончила»[653]. Вот она, точная этимология слова!

Островский старался сохранить невозмутимость, делал вид, что его не трогает газетная брань. Говорил, будто не прикасается к критическим статьям, ибо бодрость духа ему дороже. С благодарным чувством вспоминал о Добролюбове, Аполлоне Григорьеве. Он не находил в современной словесности тех, кому пристало бы называться критиками. Критиков сменили фельетонисты. Даже либеральные литераторы – А. М. Скабичевский, П. Д. Боборыкин – обнаруживали досадное непонимание его пьес. Демократический журнал «Дело» поместил о нем статью Д. Языкова (Н. В. Шелгунова), называвшуюся «Бессилие творческой мысли»… Что ж говорить о мелких, жадных до сенсаций, глядящих в рот один другому газетчиках! Они прислушивались к тому, о чем толкуют партер и ложи, вынюхивали влиятельные мнения и несли их читателю как последние откровения своего пера. Доблестью считалось написать фельетон заранее, накануне премьеры, не видя спектакля. «Никогда театральная критика не была бестолковее, пристрастнее и озлобленнее, чем в последнее время», – писал Островский.

Как бы он ни бодрился, как бы ни презирал эти комариные укусы, но, когда в воздухе звенел целый рой газетной мошкары, это лишало его душевного покоя.

«В последнее время я дошел до крайней нерешительности, – признавался он в письме Некрасову 8 марта 1874 года, – обруганный со всех сторон за свою честную деятельность, я хочу быть прав хоть перед своей совестью; я не выпускаю нового произведения до тех пор, пока не уверюсь, что употребил на него все силы, какие у меня есть, а на нет суда нет»[654].

При общей потере вкуса к серьезному искусству, не жаловала Островского и избранная публика, александринский партер. Это поветрие задело и Москву, хотя по-прежнему зрительный зал Малого театра был полон в день премьеры его комедии, и не было «додору до билетов». «