Александр Островский — страница 120 из 132

Те, кто навещал его в последние годы в Москве, поражались его утомленному, нездоровому виду. Устало разминаясь и потирая затекшие руки, подымался он из-за рабочего стола и, склонив голову, чуть набычившись, смотрел на собеседника глубоко впавшими серо-голубыми глазами. Реже озаряла его лицо обычная приветливая, открытая улыбка, в ответ на которую невозможно было не улыбнуться тоже.

Он изрядно облысел и шутил невесело: «Вот что делают годы: из Аполлона я превратился теперь в Посейдона»[681]. Работая, беспрестанно курил, свертывая толстейшие самокрутки из табака грубой резки фабрики Бостанжогло, а потом задыхался и откашливался подолгу.

В поздние годы он казался отяжелевшим, медведеподобным, но та же, что всегда, затаенная страстность, простодушная вера, легкая увлекаемость продолжали жить в нем. Он только стал более осторожен, замкнут и при малейшем небрежном прикосновении наглухо захлопывал створки, охраняющие все личное, то, что живо касалось его и трогало. В случае недоумения или недовольства лишь передергивал плечами и на особый манер, поводя головой, произносил свое обычное: «Н-невозможно!».

Он легко отчаивался, впадал в дурное настроение, мнил, что все кончено. Но при малейшей удаче так же легко возвращалось к нему доброе расположение духа, и он твердил, что ему всегда везет. Мог мгновенно уверовать в жизнь, вновь возжелать всех ее простых радостей и, как в «Трудовом хлебе», воскликнуть: «Сама жизнь – есть радость, всякая жизнь – и бедная, и горькая – все радость. Озяб да согрелся – вот и радость! Голоден да накормили, вот и радость».

Казалось бы, мерка такого счастья слишком низка, обыденна для художника. Но как раз это глубоко сидевшее, нутряное, почти физиологическое ощущение радости жизни, пробивавшееся наперекор всякому пригнетению обстоятельствами и рассудком, сообщало здоровье искусству Островского, возрождало его силы за рабочим столом.

Человек огромной впечатлительности, он даже внешне мог меняться по нескольку раз на дню. То его видели стариком – унылым, расслабленным, с бессильно упавшей на грудь тяжелой головою. То он здоровел, приободривался на глазах и мог встретить приятного ему гостя доброй и веселой улыбкой на мгновенно молодеющем лице.

Французский литератор, сосватанный ему Тургеневым переводчик «Грозы» Дюран-Гревий, навестил Островского весной 1877 года, то есть как раз в те недели, когда он, судя по письмам, чувствовал себя из рук вон скверно. «Я расхварываюсь жестоко: опять общий катар, бессонница и вследствие этого расстройство нервов – я кой-как перемогаюсь, но, кажется, слягу»; «Чуть жив, а геройства своего не теряю»; «…я плох и едва брожу»…

А вот каким он предстал перед французскими гостями.

«Нам и нашим товарищам по путешествию, – пишет Дюран-Гревий, – повезло услышать прочитанный самим автором пролог к его “маленькой любимице” “Снегурочке”… Никогда нам не приходилось быть свидетелями такого полного и богатого звучанием чтения. Казалось, мы слышим прекрасный отрывок итальянской поэзии, исполненной Росси или Сальвини. Этому впечатлению способствовал превосходный тенор и дикция автора, как и очарование его облика в целом.

Он был очень хорош! Когда мы встретились с ним в его своеобразном московском доме в 1877 году, незадолго до объявления русскими войны Турции, – ему было 54 года, а казалось, нет и 50-ти. Большой, еще стройный и ловко одетый в чем-то вроде охотничьего костюма, с короткими белокуро-золотистыми волосами и бородой, круглоголовый, с высоким лбом, серыми глазами под красивыми дугами бровей, с носом, немного расширенным в основании, с довольно полными, но тонко очерченными губами, он имел обычно доброжелательный вид, оттененный тонкой и доброй полуулыбкой. Разговаривая, он слушал вас, наблюдая внимательно, с симпатизирующим любопытством»[682].

Прекрасный, но льстивый портрет! Конечно же, Островский оживился, разошелся, читая «Снегурочку». Но то, что показалось восторженному французскому гостю охотничьим костюмом, была тужурка на меху, в которой Островский спасался от простуды. Седины в бороде гость тоже не приметил. И приятно, конечно, что любезному французу помнилось, будто ему нет и пятидесяти… При гостях, да еще читая свои сочинения, он и в самом деле стряхивал раннюю старость, болезни, мнительность – и выглядел крепким, могучим. Да таким он еще и бывал временами, в удачные часы за работой и с близкими людьми.

В голицынском доме чаще всего навещали Островского друзья-актеры – Николай Игнатьевич Музиль, Миша Садовский. Вечерами садились иной раз играть в винт. После игры, за ужином, велись оживленные театральные разговоры, поругивали новых конторских чиновников.

Садовский, к удовольствию хозяина, читал юмористическую «Песнь Малого театра»:

Нам Кистером велено

Господина Кавелина

Век почитать.

Приказано на слово

Какого-то Маслова

Всем целовать.

От Перми до Бердичева

Славить Бегичева…[683]

Все эти имена – от нового директора театров барона Кистера до управляющего московскими театрами В. П. Бегичева – были им ненавистны и просились в эпиграмму: Островского и его друзей по театру эти чиновники признавали еще меньше, чем прежние театральные начальники.

Если взять со стороны внешней, слава имени Островского росла и множилась. Об этом можно было судить не только по речам, говорившимся в юбилеи, но, пожалуй, более по посетителям, стучавшимся в двери его нового дома. Среди них было немало и случайных людей: просителей, промотавшихся купцов, бедствующих актеров, прослышавших о его доброте и надеявшихся на участие. Приходил студент – и Островский давал ему денег на прохудившиеся сапоги. Являлись актеры из провинции и просили заступиться за них перед прощелыгой-антрепренером. Залетали в роскошную голицынскую квартиру и совсем пропащие «метеоры» из купеческого звания.

«При всей лютости их супруги, Марьи Васильевны, – рассказывал один из них, разорившийся купец Федюкин, – Александр Николаевич всегда, бывало, и саечкой с балыком или икоркой подкормит, а как супруга, наругавшись, кабинет покинут, так втихомолку зелененькую или синенькую бумажку в карман опустить сумеют. Начнешь, бывало, благодарить его за великое неоставление, так он, голубчик, только к губам пальчик прижимает. Молчи, мол, не ровен час, она услышит».

Известно было, что Марья Васильевна таких проказ не одобряла.

Но чаще всего навещали теперь Островского начинающие драматурги. О нем гуляла молва, что он не тяготится читать чужие рукописи – и вот несли ему их и несли. Островский читал быстро и просил дня через два-три являться за ответом – «наш вы или не наш».

– Наш вы, наш, да где же это вы раньше были? – такими словами приветствовал он начинающего драматурга И. А. Купчинского, служившего прежде кондуктором на железной дороге. Ласково улыбался, приглашал в кабинет и вел долгие участливые разговоры с новым подопечным[684].

Случалось, правда, и Островскому жаловаться на своих посетителей – приносили иной раз такое, что читать невозможно: «И дьяволы, и гром, и бенгальские огни, только говорящей собаки нет», а в конце рукописи – вопрос автора, женить героя или заставить повеситься?

В таких случаях Островский напускал на себя комически-важный вид и говорил новичку:

– Пьеса ничего себе, только длинна, ее сократить надо.

– Где же? Вы заметили?

– Нет, вы отбросьте первую половину.

– А потом?

– А потом вторую – и хорошо будет[685].

Впрочем, такому разговору свидетелей не было, и, скорее всего, Островский сочинил его для самоутешения и удовольствия слушателей.

С пишущими даже не очень грамотно он обходился незаслуженно деликатно, исключая разве что случаи выдающейся наглости. Однажды некто И. Кутузов, наверное, из переписчиков Хитрова рынка, предложил драматургу такую форму сотрудничества:

«Не сочтете ли вы за хорошее и полезное давать мне для переписки свои драмы – я к красотам их прибавлю свои красоты, и произведения ваши получат большую красоту и совершенство».

Тут, как говорится, только руками развести. Подобные письма Островский любил прочесть вслух в кругу семьи за вечерним чаем как образчики просительского хитроумия и красноречия.

Если пьеса начинающего нравилась Островскому, он засучив рукава ее правил, давал советы, испещрял пометками страницы рукописи. Казалось, после истории с Горевым ему бы навсегда заречься вступать с кем-либо в добровольное соавторство. Но вот однажды писатель и философ Конст. Леонтьев переслал ему пьесу «Кто ожидал?» никому не ведомого автора, и, неожиданно для себя, Островский загорелся, увлекся замыслом, невнятно прочерченным в рукописи.

Трудно передать, что испытывает опытный писатель, когда в груде слабых, беспомощных сочинений обнаруживается такая находка. У Островского мгновенно родилось нежное, отеческое чувство к незнакомому автору, желание помочь ему, вытащить из безвестности. Кто знает, быть может, он совсем такой, каким сам был когда-то, обивавший чужие пороги с рукописью автор «Банкрота»… Островский не успокоился, пока не узнал все, что мог, о молодом драматурге.

Им оказался Николай Яковлевич Соловьев – послушник Николо-Угрешского монастыря, что в пятнадцати верстах от Москвы. Ему пришлось много мыкаться и бедствовать, прежде чем он нашел настоящую дорогу[686].

Соловьев начал свои драматические опыты, еще будучи вольнослушателем университета, но не смог пробиться на сцену. Сильно нуждаясь, с больной матерью на руках, он поехал преподавать в провинцию. Учитель арифметики тайно благоговел перед театром. Жизненные невзгоды толкнули его в монастырь, где он провел послушником два года и исподволь написал пьесы «Разладица» и «Кто ожидал?». Случилось так, что в том же монастыре проходил в то время обряд послушания Константин Леонтьев, писатель, замеченный в молодости Тургеневым, но позднее перешедший с беллетристики на очерковую и философскую прозу довольно мрачного «византийского» оттенка. Познакомившись с опытами своего товарища по монастырю, К. Леонтьев решил, что он может подарить русскую литературу новым крупным талантом. Он посоветовал Соловьеву пойти на выучку к Островскому: не подчиняться его демократическому направлению, но использовать опыт мастера