Правду сказать, в вопросах политики и литературы братья и прежде редко сходились.
К началу 1880-х годов Михаил Николаевич достиг высокого положения при дворе и стал коснеть в добропорядочном монархизме. Природа наделила его, как и всех Островских, умом трезвым и ясным, но при умеренном темпераменте и законопослушном характере. Он был зорок на многое: еще в 1870-е годы писал П. В. Анненкову из деревни письма, где огорчался жестокостью рекрутчины, нравственным ничтожеством сельских пастырей, пороками местного управления. Но дальше обличительства в мягком домашнем кресле его возмущение не простиралось. Зато в столице он получил репутацию аккуратного и дельного чиновника: готовил реформы по контролю, содействовал принятию закона о сбережении лесов, обновил горный устав, поощрял кустарные промыслы… Но на «основы», понятно, не замахивался.
Чем больше коснел Михаил Николаевич в своем консерватизме, тем гуще шли ему чины и ордена, а чем гуще шли чины и ордена, тем больше утверждался он в своей правоте по части незыблемости престола и отечества.
Обычно считают: ограничен – значит глуп. Михаил Николаевич был умен, но ограничен – ограничен своим положением, смолоду взятым разбегом по чиновничьей лестнице. В 1871 году – товарищ государственного контролера, в 1872-м – сенатор, в 1874-м – статс-секретарь, в 1878-м – член Государственного совета, наконец, в 1881-м – министр государственных имуществ. В 1883 году он получил высокий чин действительного тайного советника[704].
Старший брат, талантом которого он гордился, огорчал его своей терпимостью к «красным», сотрудничеством в подозрительно крамольном издании. Михаил Николаевич, и сам не чуждый литературных интересов, издавна знался и с Некрасовым и с Салтыковым, но не афишировал этого знакомства и умел вовремя отодвинуться, встать на официальную ногу, едва чувствовал для себя опасность.
Приезжая в Петербург, Островский часто останавливался в ставших теперь совсем роскошными апартаментах брата-министра на Большой Морской, в доме 44. «У меня помещение особое внизу, – извещал он жену, – комнаты вдвое больше и выше наших, с коврами, с мраморными каминами, совершенно дворец».
Ходили забавные россказни о том, как, засидевшись накануне с актерами в веселом застолье, Островский появлялся наутро в министерском кабинете Михаила Николаевича.
«Министр резко откидывается на спинку кресла, бросает перо и сухо обрывает брата:
– Ничего я не вижу, Саша, в этом хорошего!
Драматург поднимается и с укоризной отвечает:
– А что же, по-твоему, эти твои бумаги лучше?
И братья расстаются»[705].
Летние месяцы Михаил Николаевич часто проводил в Щелыкове.
Братья вместе гуляли, а за столом садились обыкновенно рядом. «Во время обеда, – вспоминает жена Музиля, В. П. Бороздина, – А. Н. и М. Н. непременно поспорят, отодвинут стулья, сядут друг против друга и, когда спор разгорится, повернут стулья спинками друг к другу и в таком положении, не глядя друг на друга, продолжают спорить, а я сижу напротив и едва удерживаюсь от смеха»[706].
Александр Николаевич не принадлежал к доморощенным политикам, которые любят обсудить судьбы мира за чашкой чая, и обычно, едва разговор касался остросовременных вопросов, улыбаясь, говорил, что их лучше решать не с ним, а с Горчаковым или Бисмарком. Но не отказывал себе в удовольствии иной раз поспорить с братом-сановником на политические темы, как будто для того лишь, чтобы сбить с него петербургское высокомерие.
Сухощавое, тщательно бритое лицо брата выражало огорчение и досаду – Александр Николаевич не хотел его понять. Чтобы разрядить взаимное неудовольствие, Островский предлагал послеобеденную партию в вист или неторопливую прогулку. Иногда ему удавалось уговорить Михаила Николаевича пойти ловить с ним рыбу. Сенатор удил в перчатках, брезгливо насаживая червя на крючок под добродушно-насмешливым взглядом Александра Николаевича.
Они не раз уж решали про себя – не касаться больше политики, но невольно срывались в спор. Нельзя сказать, чтобы наш драматург одобрял, к примеру, терроризм или придерживался радикальных взглядов на государственное устройство. Известно было, что он осуждает «преступные мальчишеские выходки» террористов. Но вот однажды, во время тихой послеобеденной прогулки с братом в компании четы Музилей, Михаилу Николаевичу подали телеграмму из Петербурга. Он страшно побледнел и сказал изменившимся голосом: «Какой ужас! Мезенцева убили!» (Мезенцев был ненавидимый революционерами шеф жандармов, и Степняк-Кравчинский привел в исполнение приговор «Народной воли» над ним.) Александр Николаевич посмотрел на испуганного брата и ответил неожиданно:
– Давно пора! Как раньше не убили![707]
Легко представить себе немую сцену в духе гоголевского «Ревизора» на дорожке щелыковского парка!
И так всегда. В домашних, семейных отношениях не было, казалось, людей ближе. Михаил Николаевич поддерживал брата, принимал участие в его петербургских хлопотах, помогал, советовал. Но едва дело касалось «общих материй», братья будто молчаливо поворачивали стулья спинками друг к другу.
А теперь «на первое возвратимся», как говаривал Аввакум. В тяжелую пору гонений «Отечественным запискам» особенно важно было сохранить сотрудничество Островского. Это был знак того, что настоящие писатели, несмотря на все нападки, не отвернулись от журнала.
«Считаю приятнейшею обязанностью уведомить Вас, – писал Островскому с нарочитой витиеватостью Салтыков, – что “Отечественные записки” еще существуют, а следовательно, не невозможно, что и 1-й № 1883 года выйдет»[708]. Ссылаясь на обычай, заведенный в журнале «с древнейших времен», Салтыков просил, понятно, новую пьесу. Но весь тон его письма намекал прозрачно, что журнал живет от книжки к книжке, под постоянной угрозой запрета.
Островский дал тогда Салтыкову свою комедию «Красавец-мужчина». В январе следующего, 1884 года он напечатал в «Отечественных записках» пьесу «Без вины виноватые». А всего спустя три месяца, в апреле 1884 года, правительство объявило, что журнал запрещается за вредное направление и открывшуюся связь некоторых его сотрудников с революционным движением.
Лишение журнала Щедрин пережил как личную трагедию. Несчастие делает человека недоверчивым. Ему казалось, что с закрытием «Отечественных записок» все литераторы отшатнулись от него. И Островского он заподозрил в том же.
Еще прежде, по врожденной привычке никого не щадить ради красного словца, Щедрин посмеивался над тем, каким «высокопоставленным» выглядел драматург на данном в его честь в 1882 году обеде: «Сидит скромно, говорит благосклонно и понимает, что заслужил, чтоб его чествовали. И ежели в его присутствии выражаются свободно, то не делает вида, что ему неловко, а лишь внутренне не одобряет. Словом сказать, словно во дворце родился»[709].
Написано смешно, едко, но несправедливо. Щедрин зря растрачивал свой яд, осмеивая сдержанность Островского. Его положение «брата своего брата» было более чем деликатным. Зато поведение в отношении автора этих язвительных строк оказалось безукоризненным.
В бедственную для «Отечественных записок» пору Островский выхлопотал через брата право напечатать в журнале три ранее запрещенные сказки Щедрина: «Премудрый пескарь», «Самоотверженный заяц» и «Бедный волк». Сказки Щедрина вызывали у него восхищение. Он читал их вслух дома. Его сын Миша переделал для народного издания одну из них – «Пропала совесть».
Свою последнюю пьесу Островский был вынужден печатать в другом журнале. «Отечественных записок» уже не было. Но о ком говорил он, появившись в 1885 году на литературном вечере у М. М. Стасюлевича, в редакции «Вестника Европы»? О Щедрине! Он говорил не только о «несравненных приемах» его сатиры. Он называл его пророком, vates’oм римским, вспоминал библейских пророков, прорицавших будущее, сравнивал по силе поэзии со второй книгой Ездры. «Главное в нем ум, – говорил Островский, – а что такое талант, как не ум? А что такое вдохновение, как не талант?»[710] По-видимому, среди его слушателей были такие, что, признавая ум Щедрина, усомнились в его художественном даре, и Островский горячо возражал им.
В дни, когда голоса сочувствия к Щедрину раздавались не часто и самому автору «Сказок» казалось, что он потерял своего читателя и говорит в пустоту, слова Островского о нем были поступком.
Ползучая, «тихая» реакция постепенно заполняла своим тлетворным дыханием все поры жизни. Напуганное революционерами правительство действовало робко, с оглядкой, но в одну сторону. После того как «Отечественные записки» были задушены, нечего, казалось, ждать. Уставшее от вспышек радикализма и собственной неустойчивости общество покорялось тупой, гнетущей силе.
И в эти-то годы Островский задумал хлопотать о реформе театра! Право, нельзя было выбрать времени неудачнее. Но что делать! Он был уже не молод и понимал, что иного времени ему не дано будет. К тому же все театральное дело в России было в таком загоне, что никогда еще эта задача не казалась насущнее.
Что это, в самом деле, происходит, с искусством? Наступают вдруг такие времена, когда не только литература, прямо зависящая от общественного тонуса, но музыка, пение, исполнительское искусство, даже балет, поникают и падают. Дело на первый взгляд необъяснимое: ведь голоса, музыкальность, талант лицедейства природа отпускает, не скупясь, всякому поколению. Но в одно десятилетие искусство цветет, в другое – вянет.
Еле ожившая в 1860-е годы общественность была мало-помалу оттеснена и задавлена новой бюрократией годов 1870-х: ее казенной поступью, ее буржуазными вкусами. Снова, как в николаевские времена, всеми овладели апатия, равнодушие, и вдохновение царило лишь за зеленым карточным столом. Готовилась бедственная для искусства полоса.