Министр сам пожелал его видеть. «Я вчера был у него, – делился Островский с женой доброй вестью, – он меня принял обворожительно, долго говорил со мной, обо многом расспрашивал; он желает, чтобы я заседал в Комиссии и желает знать по каждому предмету мое мнение. Не могу же я отказаться…»[729]
Тут весь Александр Николаевич – поманили его добром, и вот уж он полон веры, и счастлив, и весел, как дитя!
Свое назначение в Комиссию он так и назвал сгоряча «неописанным счастьем». То, о чем он мечтал, на что едва смел надеяться, казалось, стронулось само собой. Вопреки тусклому фону времени в театре как будто ожидались перемены.
Быть может, тут был расчет: хотели бросить обществу кость, успокоить недовольных, завоевать симпатии образованного круга? Отнимая большее, правительство готово было уступить в малом и политическим реформам предпочло театральные.
Как бы то ни было, но Островский отнесся к этому делу горячо, добросовестно. Пять месяцев – всю осень и зиму – пробыл он в Петербурге, никуда не выезжал, почти ни с кем не встречался. Аккуратно ездил в Комиссию, готовился к каждому заседанию, писал «мнения» и записки, где разбирал вопросы о труппе, репертуаре, о театральной школе. Крупные перемены на русской сцене грезились ему.
В Комиссию помимо чиновников входили драматурги Д. В. Аверкиев и А. А. Потехин. Но собратья по перу вскоре его разочаровали: Потехин больше всего волновался о гонораре, Аверкиев вел себя надменно, и в конце концов Островский убедился, что перед ним «союз человека, обуреваемого самомнением до помешательства, с человеком, корыстолюбивейшим из смертных, когда-либо получавших поспектакльную плату с Импер[аторских] театров»[730].
Ханжою Островский не был и сам «плакал от радости», когда в Комиссии был утвержден проект о праве наследования, по которому его дети должны были получать деньги за пьесы пятьдесят лет после смерти отца. Но ждал он от Комиссии не одного этого. А между тем доклады его почтительно выслушивались, принимались, но он уже чувствовал, что ходу им не дадут.
Так и случилось. «Я сеял доброе семя, но ночью пришел враг мой и посеял между пшеницею плевелы», – поминал Островский древний текст.
Комиссия много занималась вопросами об окладе актерам и уничтожении «разовых», но важнейшие мысли Островского о составе труппы, о театральной школе, о репертуарном комитете были незаметно затерты и так и остались втуне.
Островский чувствовал себя обманутым.
Хорошо еще, что другая его записка – о народном театре – как будто пришлась ко времени и могла рассчитывать на успех. Он подал ее министру внутренних дел Н. П. Игнатьеву, испрашивая разрешение на открытие в Москве нового театра, независимого от петербургской дирекции. На императорские театры приходилось махнуть рукой.
Мысль создать частный общедоступный театр вызревала у него давно, еще с той поры, как на Политехнической выставке 1872 года с огромным успехом выступал временно созданный народный театр. Здание этого театра вскоре разобрали на бревна и продали для сокольнических дач, труппа разбрелась. Но добрая память о театре, в котором играли Модест Писарев, В. Макшеев, Н. X. Рыбаков, осталась у москвичей. А недавний ошеломляющий успех комедии «Свои люди – сочтемся!» в театре «близ памятника Пушкина», когда Островского засыпали цветами и увенчали позолоченным венком прямо на сцене, окончательно утвердил его в том, что на императорских театрах свет клином не сошелся.
Однако частные театры неохотно дозволялись правительством: монополия императорской сцены оберегалась строго.
Ему хотелось кричать: русский театр гибнет! Но он знал – тут эмоциями не возьмешь. Он мечтал теперь получить «хоть маленький балаганчик на стороне». И для этого надо было, вооружившись пером, убеждать, обосновывать, доказывать.
Островский всесторонне исследовал театральное дело в Москве, состояние труппы и репертуара в его прошлом и настоящем. Он уделил особое внимание публике, написав целый исторический очерк московского зрительного зала с памятных 1840-х годов.
В самом деле, как вырос числом и изменился состав этой публики! Не одни люди образованного круга и богатые торговцы составляют теперь ее, но и приказчики, учащаяся молодежь, ремесленники… Его интересовали и те зрители, что ходят в театр регулярно, и те, что приезжают сюда одни раз в год на Масленую – из Таганки, с Рогожской, из Замоскворечья. И те, что являются сюда в вечерних платьях и фраках, и те, что приходят в платочках и занимают место на галерейке – «постоять».
Он говорил об огромном цивилизующем значении театра. О том, что мастеровой, вместо того чтобы убить праздничный вечер в пьяном угаре, должен найти дорогу в театр. И приезжий купец должен прийти сюда, а не кружить по ресторациям и трактирам. Он говорил, что в Москву по шести железным дорогам каждый день течет и течет российский люд и «все, что сбросило лапти и зипун», очеловечивается с помощью театра.
И всей этой свежей публике, которую давно не вмещает Малый театр, нужен театр свой, народный и общедоступный. Он будет народным не потому, что станет поставлять примитивное, сниженное в цене искусство. Напротив, тут не окажется места ни пряностям оперетки, ни балаганным эффектам, тут не будут выводить индийских слонов на сцену. Высокое и нравственно здоровое искусство имеет свой секрет захвата: «сильный драматизм, крупный комизм, вызывающий, откровенный, громкий смех, горячие, искренние чувства, живые и сильные характеры»[731].
Все это он подробно развивал и доказывал в своих записках, а смысл был один: монополия казенной сцены завела театр в тупик – пора разрешить Москве народный театр!
Поданная графу Игнатьеву записка неожиданно получила успех. Александр III милостиво начертал на ней: «Было бы весьма желательно осуществление этой мысли, которую я разделяю совершенно»[732].
Вряд ли царь одобрил затею Островского из просветительных соображений. Его первый советчик обер-прокурор Победоносцев давно носился с мыслью, что театр, если его правильно поставить, наряду с церковью поможет отвлечь народ от социальных «бредней».
Так, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Власть из своих видов стала поощрять заветную идею драматурга.
Островский снова расцвел, ожил надеждами. Ему, как председателю Общества драматических писателей, было разрешено основать новый театр в Москве.
Он уже видел в мечтах этот театр – красивый, удобный, возведенный на открытом месте, возле стены Китай-города, напротив Большого. Театр – гордость Москвы. Театр с новейшей машинерией, огромным залом, дешевыми местами для публики. Театр с художественным репертуаром, с искусно подобранным составом труппы… И себя видел новым Верстовским – пожизненным управляющим своего детища.
Дело встало за малым: нужны были деньги. Он стал встречаться с промышленниками, миллионерами, московскими купцами, усердно искал богатых меценатов. Замелькали перед ним лица – Кузнецов, Губонин, Щукин, Алексеев, Рябушинский, Третьяков. Иные соглашались дать капитал, но оговаривали условия, иные не спешили согласием.
А пока, добиваясь аудиенций у толстосумов, завтракая с миллионерами, Островский шел к цели, судьба поставила ему подножку: частные театры были разрешены по всей России и только что данная ему привилегия мгновенно потеряла цену. Он еще обламывал своих кредиторов, а предприимчивые дельцы уже возводили в разных концах Москвы сразу два новых театра. Работа кипела споро, кирпичная кладка шла даже ночью, при электрических дуговых фонарях, и каждый удар плотницкого молотка звучал похоронным рефреном мечте Островского. Он понял, что опоздал, и отступился.
Ему по-прежнему оставалось одно – влачить дни драматурга, поставляющего по пьесе к сезону. Возмечтав о своем театре, получив иллюзию независимости, Островский еще болезненнее отзывался на унижения от чиновников императорской сцены. Его уже собирались ставить в парижских театрах «Одеон» и «Жимназ», знакомый моряк, его страстный поклонник, рассказывал, что играл его пьесы с любителями на мысе Доброй Надежды и в Рио-де-Жанейро… Но нет пророка в своем отечестве, и здесь на каждом шагу он должен был спотыкаться о пустоглазого Всеволожского, властолюбивого Пчельникова, о конторщика с треуголкой…
Осенью 1883 года, душевно измученный и разбитый, он поехал с братом на Кавказ – хлебнуть воздуха свежих впечатлений, немного отвлечься. Эта последняя в его жизни поездка в иные края была необыкновенно отрадной для него. Не только потому, что он смог насладиться красотой снеговых вершин Кавказского хребта, увидеть дивную картину бакинских промыслов – тысячи огней на ночном море, навестить могилу Грибоедова у церкви святого Давида, прилепившейся над горой как гнездо ласточки… Здесь он смог убедиться в своей популярности, почувствовать себя уважаемым писателем, испытать силу кавказского гостеприимства.
Он едва не разрыдался, когда в переполненном театре грузинские артисты разыгрывали его «Доходное место». В караван-сарае, напротив входа, висел убранный зеленью и цветами транспарант с его вензелем, оркестр встретил его торжественным маршем, поэт Цагарелли обратился к нему со стихотворным приветствием, и весь зал, стоя, пел ему по-грузински «Многая лета». Овации, бенгальские огни, приветствия труппы – Островский устал раскланиваться из своей ложи.
Он так посвежел, ожил от этой поездки, будто сбросил с плеч десяток лет. И необыкновенно скоро и удачливо написал пьесу «Без вины виноватые»…
Но дома, в Москве, праздничные впечатления выветрились быстро. Его по-прежнему выживали из репертуара, пьесы его шли плохо, поспектакльная плата падала, и он задыхался в долгах и денежных счетах.
Марья Васильевна уже сносила вещи в заклад, и Островского угнетала мысль, что он не оставит детям ничего, кроме списка долгов да «честного имени отца».