Отделение московского театра было ему окончательно обещано осенью 1884 года, но если б он знал, сколько месяцев ожидания, разочарований, тревог ждет его впереди!
Он давно положил себе правилом – стоически относиться к жизни, не проклинать ее, не сетовать. Пора успокоиться на мысли: жизнь груба, сурова, безотрадна. Человек тысячи раз ушибается об ее углы, но духа терять не должен, не имеет права. Ведь дан ему на что-то божественный дар и не напрасно призвание.
В пьесе о людях театра – «Таланты и поклонники», писавшейся в дни работы Комиссии 1881 года, многое сказано о русском актере, о крестном пути искусства.
Силой обстоятельств, интригами, преследованием бездарностью Негина принуждена оставить город, ставший свидетелем ее театральных триумфов, и уехать с Великатовым. Ее поступок внешне безнравствен. Но такова, надо признаться, и вся жизнь вокруг. Искусство не может защитить самое себя и идет под покровительство к богатому дельцу. «Когда царит грубая сила, цинизм, поэзия складывает крылышки и робко удаляется» – так заканчивалась черновая рукопись комедии, названной поначалу «Мечтатели»[742]. А в пьесе «Таланты и поклонники» честный студент Петя Мелузов, милый ригорист, проповедует до конца, что нельзя человеку сдаться перед неправой силой. И если он, Мелузов, перестанет обличать ложь и сеять зерна просвещения – «покупайте револьвер…»[743].
Негина уступила жизни, спасая свой талант, и она права.
Мелузов не сдался перед жизнью – и он прав тоже.
Островскому слишком хорошо знакома эта дилемма: он шел на поклон к купцам за деньгами для театра, он терпел унижения в театральных канцеляриях. Но знал: ни за что не соступит со своего пути и лучше умрет, чем откажется от борьбы за театр.
В последние годы все чаще тревожит его воображение один образ – рыцаря из Ламанчи. Какую-то важную для себя тему угадывает он в нем. И, с увлечением перечитывая великий роман Сервантеса, думает о театре и о себе:
«Поборники правды, чести, любви, возвышенных надежд еще не сошли со сцены, – рыцарь еще не побежден окончательно, он еще будет бороться с неправдой и злом»[744].
И неизменно утешает молодых друзей: «Просветлеет, разгонит шушеру, тогда и мы пойдем туда, где послужим делу»[745].
Давно предрешенное назначение Островского в управление московскими театрами между тем почему-то затягивалось. Островский не находил себе места. Постоянное беспокойство вызывало припадки удушья.
«Точно тебе закрыли рот подушкой, – писал он брату, – и, когда ты уж начинаешь терять сознание, тебе дают несколько передохнуть, потом закрывают опять. Начало этой болезни, конечно, кроется в моем организме, но она поддерживается и питается постоянным волнением, которое я по приезде из Петербурга ежедневно испытываю… Ожидание все-таки лучше, чем безнадежность. Но как ухитриться, чтобы не чувствовать и не волноваться, пока ждешь? Есть пословица: “Пока взойдет солнце, роса глаза выест”»[746].
Лето 1885 года Островский, как обычно, провел в Щелыкове. Но почти не выходил из кабинета, разве что на несколько минут в сад. Уже второй год он не ходил на рыбную ловлю: трудновато стало спускаться к омуту, да и недосуг было. Он говорил теперь, что ездит не из Москвы в деревню, а из кабинета в кабинет – из московского кабинета в щелыковский, и природу видит «только проездом».
В прошлом году он еще писал пьесу для бенефиса Стрепетовой – «Не от мира сего». Дописывал ее с мучительным кашлем, расстроенными нервами, будто последним напряжением пера – и добросовестно извещал торопившую его актрису: «…пьеса поспеет к сроку, если я не умру»[747].
Ныне он впервые освободил себя от неписаного зарока – доставить к сезону новую пьесу. Иная работа казалась ему важнее и забирала все оставшиеся силы: он готовился управлять театром, составлял проспект репертуара, обдумывал программу школы.
Он чувствовал, что тянет из последнего, и даже друзья-актеры, привыкшие посмеиваться над его мнительностью, стали поглядывать на него с беспокойством. Еще весной он сообщал Модесту Писареву:
«Мое здоровье очень плохо; два сильных припадка удушья разбили меня: я уж едва двигаю ноги и без провожатого выехать из дома не смею. Меня душит и днем и ночью; доктора говорят, что сердцу стало тесно. Надежды на выздоровление я не имею никакой…»[748]
Летом 1885 года его трепала лихорадка, поднимая такой жар, что «лопался язык и трескалась кожа во рту». А между тем он был занят проектами переустройства Малого театра, как будто впереди у него были годы и годы.
Он успел сговорить начинающего драматурга Николая Антоновича Кропачева пойти к нему секретарем в случае, если сам он будет назначен, и теперь убеждал его терпеливо ждать вместе с ним известий из Петербурга, потому что «это счастье», а счастье торопить нельзя[749].
Но сам торопился – ждать было так трудно, и уже составлял репертуар на будущий сезон, будто находился в должности, и приглашал к себе в деревню режиссера Кондратьева, хотел получить от него и пересмотреть списки артистов, чтобы заранее избавиться от бесполезного балласта. Он был так горд предстоящей ему миссией, что, вопреки всем суевериям и выработавшейся в нем скрытности, проговаривался своей нижегородской корреспондентке А. Д. Мысовской: «С начала настоящего сезона Московские императорские театры поступают под мое управление; мне хочется поставить дело серьезно. До сих пор пироги пекли не пирожники, а… Серьезный репертуар для всего сезона у меня уж составлен; но есть большой пробел в легком репертуаре…»[750] И он предлагал Мысовской сочинить пьесу для детских утренников, будто уже был директором.
Так текли месяцы. Задержку с его назначением объясняли то летними отпусками, то отсутствием в Петербурге министра и государя. И вдруг – письмо от брата: Островскому дают должность почетного попечителя театральной школы, а на службу не берут.
Как описать его отчаяние? С ним сделалось дурно. Его едва привели в чувство. «Да разве я просил при театре почетного звания? – горько сетовал он в письме брату… – Для меня теперь уж нет ничего другого: или деятельное участие в управлении художественной частью в Московских театрах, или – смерть»[751].
Он привел в порядок свою «исповедь» – автобиографическую записку о театре, которую собрался послать в «Русскую старину» Семевскому, чтобы ее напечатали после его смерти. Говорил, будто прощался: «В Москву уж не поеду, а спрячусь куда-нибудь; куда, еще не знаю; вернее всего, что в землю. Я, разумеется, не буду ничего делать для того, чтобы умереть; но так как жить незачем, то я ничего не буду делать и для того, чтобы жить; а этого, при постоянной отчаянной тоске о погибших надеждах, довольно, чтобы страдать недолго»[752].
Представим себе осеннее Щелыково, где он ждет вестей из Петербурга, – дождь, грязь, ветер, в Москву выехать нельзя – водою залило дорожные колеи, и, кажется, все в жизни обмануло… Неужто можно пережить и это?
А тут новое письмо от брата, и он извещает, что все повернулось снова и должность ему дают. Просто в Петербурге, по-видимому, оказалось немало людей, для которых, как для Всеволожского, он был бельмом на глазу. Формальным поводом к неутверждению его в должности, как выяснилось, было то, что он имел чин всего лишь губернского секретаря, слишком мизерный для дворцового ведомства. Хорошо Майкову, который носит камергерский ключ на штанах! Островскому до него служить и служить.
Но и это в конце концов развязалось, и после еще одного запроса генерал-губернатору Долгорукову относительно его благонадежности Островский представлялся в Петербурге министру и получал наконец поздравления с вступлением в должность, которой он теперь так страстно желал.
Сбывалось то, что он пережил в душе уже год назад, когда писал жене:
«Сколько я страданий перенес о театре. Я пять лет только о нем и думаю и чуть с ума не сошел. Писал записки о частном театре, писал проекты для Имп[ераторского] театра, заседал в Комиссии, исписал горы бумаги; и все-таки меня никто не слушал, искусство падало да падало, и театр уходил от меня все дальше и дальше. И вдруг у меня театр, мой театр, совсем мой, и я в нем полный хозяин…»[753]
14 декабря 1885 года Островский имел повод снова вспомнить шутливую примету о значении числа 14 в своей жизни. В этот день в курьерском поезде, в компании А. А. Майкова и оказавшегося тут же по случаю композитора Чайковского, Островский подъезжал к Москве. Он ехал победителем.
На вокзале Николаевской железной дороги его ждала предупрежденная по телеграфу семья. Но здесь же неожиданно оказались возбужденные, радостные от вести о грядущих театральных переменах артисты Малого театра. На перроне были Ермолова и Федотова, Садовский и Никулина… Цветы, улыбки, приветствия.
Актеры упросили Островского зайти в вокзальный буфет – немного отдохнуть с дороги. Велели подать шампанского и дружно прокричали «ура» в честь старого своего наставника и друга, ставшего теперь и официальным их главою.
О, сладкий вкус победы! Это был высший миг в мучительной судьбе Островского, когда впору было приказать мгновению остановиться… Но подали лошадей, надо было собираться домой. Провожаемый веселыми возгласами, Островский сел в сани с Марьей Васильевной. Лошади тронули…
«После бурного плаванья я нашел не только покойную пристань, но Эльдорадо, т. е. осуществление моих заветных надежд и мечтаний»