Александр Островский — страница 17 из 132

Новый друг Островского был родом из Ржева и лишь двумя годами моложе его. Учился он на историко-филологическом факультете, терпеливо постигал премудрость древнеславянского языка и русских летописей. Блондин, с гладко причесанными на пробор волосами, почти безбровый, со светлыми, чуть навыкате голубоватыми глазами, Тертий Филиппов был самолюбив, влюбчив, легко уязвим и преувеличенно заботился о своей внешности: всегда в обтянутом сюртуке, со стоячими белыми воротничками, с прилаженными по моде пуговицами. Но по молодым годам был он хорошим, веселым товарищем – увлекающимся, неглупым, знавшим множество русских песен, вывезенных им из родного Ржева, начиная со знаменитого «Ваньки-ключника».

Филиппов познакомил Островского и с Евгением Эдельсоном, студентом-математиком. Блестящие способности Эдельсона еще в Касимовском уездном училище отметил инспектировавший это учебное заведение профессор Н. И. Надеждин. Потом, в Рязанской гимназии, где он позднее учился, его выделил московский попечитель Строганов, и провинциалу Эдельсону открылась дорога в Московский университет. Здесь с 1842 года он с увлечением изучал Гегеля, слушал курс молодого Каткова и заразился от него страстью к психологии Бенеке: кумир Эдельсона пытался пересмотреть всю философию с точки зрения метода естественных наук[66].

Рассудительный и аккуратный, Эдельсон был родом из обрусевших немцев. С густой копной вьющихся темно-рыжих волос, с красивыми задумчивыми глазами, он даже внешне был полной противоположностью Филиппову. Его благоразумие, положительность и спокойный аналитический ум как бы уравновешивали субъективную, самолюбивую натуру Тертия. Филиппов пел – Эдельсон слушал, Филиппов проповедовал – Эдельсон рассуждал, Филиппов кидался в крайности – Эдельсон спокойно держался своего.

…Я знаю наперед,

Что мне по Бенеке опровергать начнет

Евгений Эдельсон печальное ученье… —


писал позднее в «Послании к друзьям моим» Аполлон Григорьев[67].

Трое приятелей – Островский, Эдельсон и Филиппов – вскоре стали неразлучны. С участием еще одного молодого их друга, рано умершего и оттого почти не оставившего по себе памяти студента Н. А. Немчинова, образовался кружок с литературно-философским наклоном[68].

В университетских кружках дело часто ограничивалось бесшабашным весельем и студенческим молодечеством: доблестью считалось вылить в полоскательную чашку бутылку рома и осушить ее за один присест или до утра реветь хором шуточную песню «Калязинский монастырь на горе стоит», состоящую из одной фразы.

В кружке Немчинова тоже чарку мимо рта не проносят и песни умеют петь, но здесь к тому же много говорят о литературе, здесь господствуют вольнолюбивые настроения, интерес к французскому социализму и склонность к безбожию, ненависть к казенщине и насмешка над авторитетом начальства. Тут не понаслышке знают о Фурье, читают Жорж Санд и Фенимора Купера. Каждое новое произведение Диккенса становится праздником в кружке. Горькая правда, сочувствие к беднякам и униженным, юмор и гуманность делают английского писателя в глазах этой молодежи чем-то родственным Гоголю, и в этих двух именах видит она опору новому, «реальному» направлению в литературе.

Островский делит свои досуги между печкинской кофейней и «Британией», между кружком актеров и студентов: участвует в либеральных разговорах, спорах «натуралистов» с «метафизиками», зачитывается «Письмами об изучении природы» Герцена и последними статьями Белинского[69], выслушивает за рюмкой водки «четырех разбойников» и расстегаями на прогорклом масле, которые подают в студенческом трактире, крамольные речи. От речей тех весело кружится голова в предчувствии каких-то неслыханно важных перемен в России. До полного освобождения, свержения всей старческой трухи, косности, предрассудков – кажется, рукой подать.

Пылают весенним огнем молодые головы, слово «эмансипация» не сходит с уст. Рассудительный Эдельсон делает в ту пору признание: «А время эмансипации, ты знаешь, и в истории народов, и в жизни развивающегося человека, и в природе имеет для меня особую прелесть»[70]. Возвышенно и резко высказывается Тертий Филиппов, ci-devant (то есть недавний) социалист и беспощадный атеист, как определит его лет пять спустя Аполлон Григорьев. А Островский, восхищенный романом «Домби и сын», собирается писать о Диккенсе статью, где хочет показать, что у дельца Домби «все естественные отношения к людям искажены» и человечность отдана в жертву чести фирмы[71].

Важно отметить, что в том же наброске статьи о Диккенсе, написанном, вероятно, в 1847 или 1848 году, Островский не в ущерб «западническим» своим настроениям, возражая против национальной вражды и исключительности, попытается в то же время развить мысль о призвании «народного писателя», которому важно не только любить родину, но и «знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться». «Изучение изящных памятников древности, изучение новейших теорий искусства пусть будет приготовлением художнику к священному делу изучения своей родины, пусть с этим запасом входит он в народную жизнь, в ее интересы и ожидания», – напишет здесь Островский.

Тертий Филиппов, кажется, еще раньше Островского и пока без оттенка «партийного» славянофильства стал увлекаться русской стариной, бытом, обрядами народной жизни, и прежде всего русской песней. Когда молодой белокурый студент, опершись на бильярдный кий и высоко подобрав грудь, запевал чистым тенором в трактире «Британия» «Кто бы, кто бы моему горюшку помог…» – все мгновенно смолкало и собиралось у дверей бильярдной, и среди благодарных и восхищенных слушателей молодого певца был, конечно, и его новый приятель – служащий Коммерческого суда[72].

Островского вдруг захватило обаяние народной песни. То, что казалось знакомым с детства и входило частью в будничный замоскворецкий быт, скучный и незамечаемый, – песни «молодцов»-приказчиков, сказки няни и бабушки – вдруг стало наново приоткрываться ему со своей поэтической стороны.

В те часы, когда, как полагал отец, молодой судейский чиновник совершенствуется в искусстве отменно перебелять бумаги и превосходит науку составления канцелярского прошения, Островский со товарищи не вполне обыкновенным образом заполнял фирменный бланк суда:

«1846 июня 3 дня в журнале заседания VII Отделения Московского Коммерческого Суда, по выслушании Русских песен, записано:

№ 1. Уж как едет мой ревнивый муж домой…

№ 2. Как неровнюшка замуж выданная…

№ 3. А случилось мимо ехати торговым…

№ 4. Посмотрите-ка, добрые люди…

№ 5. У воробушка головушка болела…» [73]

Представляю, как веселились Островский и его друзья, используя таким манером канцелярскую бумагу[74].

Ничего не поделаешь, рвения к службе наш герой проявляет все меньше. Хорошо еще, что порядки в суде не слишком строгие: как и во всех других казенных учреждениях, здесь много патриархальной расхлябанности и безразличия. Не редкость, что чиновники просто манкируют службой. Один из сотоварищей Островского по суду, столоначальник Георгиевский, совсем было исчез, перестал появляться в присутствии. Ему напоминали о его служебном долге записками, которые курьер привозил ему на дом, но поскольку он и на них не отвечал, приказано было доставить его в суд с приставом для исполнения им должностных обязанностей[75]. Такой способ возбуждения служебного усердия не раз грозили применить и к молодому Островскому. Тщетно.

То, что действительно его занимало – новые встречи, знакомства, разговоры о театре, и прежде всего свой исподволь начатый и уже не детский по задачам литературный труд, – все это было где-то в стороне от его служебной деятельности и не обнималось отеческим попечением начальства.

Начало

Если бы спросить об Островском тех лет его сослуживцев по Коммерческому суду, они, наверное, пожали бы плечами: чиновник как чиновник, разве что мало успешен в службе да взяток не берет.

Внешне и в самом деле жизнь его была проста, заурядна и делилась, как у всех, между службой и развлечениями: он сидел в присутствии, бывал в театре, ходил в кофейню, играл на бильярде. Но в нем шла большая скрытая от чужих глаз работа, и, беседуя с товарищами по присутствию в перерыве заседания суда, он с трудом удерживался, чтобы не сорвалось с языка, кто он в самом деле таков и чем был занят нынче за полночь.

Ведь так трудно ходить молча, загадочно улыбаясь и отвечая каким-то пустяком на привычные расспросы о житье-бытье, когда в душе живет надежда, что ты, о чем никому пока не догадаться, настоящий литератор, сочинитель, и, кто знает, быть может, имя твое еще украсит страницы журналов и театральные афиши. О сладкие мечты двадцатилетних!

Сколько дюжин толстых сальных свечей пожег Островский, сколько счастливых и мучительных часов провел у себя в мансарде, сдвинув на угол стола прошения и деловые бумаги – платную работу, которую он с некоторых пор вынужден брать на дом, – и предаваясь втягивающей и странной усладе воображения лиц и картин. Один в целом свете он знает по-настоящему, что можно было бы рассказать об этих людях. Он властен вдохнуть в них новую жизнь, по-своему и уж навсегда распорядиться их судьбами на чистом листе писчей бумаги.

Но как трудно всякое начало! Будто стоишь посреди бескрайнего белого поля – и можно идти в любом направлении, в любую сторону… Так что выбрать, где попытать счастья? Положим, ты уже и повидал кое-что в жизни, потерся в людях и хочешь об этом рассказать. Но как найти нужные слова, способ и род высказывания – единственный и новый, когда в голове еще вихрь прочитанных книг, любимых, подчиняющих себе образов, а в ушах звучащие, совсем как твои, чужие слова и интонации?