Александр Островский — страница 21 из 132

Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет наособицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией «Банкрот». Так стала называться отныне пьеса «Несостоятельный должник», начатая им когда-то совместно с Горевым.

Годы молодые

В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные сердечные увлечения – мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи.

Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 1840-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника?

Но по обрывочным воспоминаниям мы легко представим себе Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения – грузного, сырого, лысоватого «мэтра». Перед нами – молодой человек лет двадцати пяти, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо.

Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, «как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма…» «Он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, как контрабандист; а взгляните на него попристальнее, так он переконфузится до смерти».

Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку. Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.

Москва конца 1840-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на Масленицу. Островский со своими молодыми друзьями – взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном – всюду бывает и не пропускает случая повеселиться и погулять.

Друзья Островского еще только кончают университет. Он встречается с ними по старой памяти в университетском дворике или в «Британии», знакомится с их приятелями, студентами младших выпусков, и как бы доживает свою студенческую молодость.

Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико.

Вот Островский и Филиппов пишут своему отъехавшему в Петербург приятелю Эдельсону о том, как они провели Масленицу 1848 года: «Собирались раза три вместе, один раз у Немчинова, потом у Островского, наконец, были в субботу в маскараде и видели всех твоих масок и ходили с ними. На другой день я, Филиппов, видел опять всех их у твоей тетушки. Потом встретились мы в Донском монастыре, но разговоров сколько-нибудь продолжительных или занимательных не имелось. Теперь опять мы, Филиппов и Островский, пишем тебе сообча, что с нами случилось в Донском необычайное происшествие».

И друзья рассказывают Эдельсону о встрече с некоей Катериной Михайловной Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, «разрывались пополам и бились об земь». Далее идут в пестрой смеси известия о литературных новинках, ироническое сожаление о таком «преступном событии», как «французский мятеж», из-за которого, может быть, приостановятся поездки молодых людей за границу (а Эдельсон как раз и ехал в Петербург, чтобы хлопотать себе заграничный паспорт), наконец, университетские новости: астроном Перевощиков назначен ректором, а Платон Степанович Нахимов, не желая служить при новом попечителе, подал в отставку и приходил прощаться со студентами: «Я, говорит, не совсем вас оставляю, я буду на экзамены приходить к вам и т. д.». Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же Прудниковой: «Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни».

Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал нежность с молодой иронией. Это настроение отразилось в случайно дошедшем до нас стихотворении Островского, посвященном другой молодой особе. Начиналось оно так:

Снилась мне большая зала,

Светом залита.

И толпа, под звуки бала,

Пол паркетный колебала,

Пляской занята.

У дверей – официанты

И хозяин сам;

И гуляют гордо франты,

И сверкают бриллианты

И глаза у дам…

Описание этого полупочтенного бала, где вальсируют купчихи, а маменьки прилежно следят за дочками на выданье, не просто прозаично, но насмешливо: перед нами почти пародия, некое предвестие Козьмы Пруткова.

Для нее толпа пирует

И сияет бал,

А она неглижирует,

Что ее ангажирует

Чуть не генерал.

Тут в самой сшибке иностранных словечек – улыбка. Что-то вроде реплики из будущей комедии о Бальзаминове: «Он-то ходит под окнами манирует, а она ему из второго этажа пленирует».

Но иронический тон неожиданно сменяется искренними вздохами и нежной лирикой. От насмешки над пошлой средой молодой поэт переходит к воспеванию одинокой чистой девушки, конечно печальной, конечно любящей, одной из будущих героинь Островского с «горячим» сердцем:

Как все пусто! То ли дело,

Как в ночной тиши

Милый друг с улыбкой смелой

Скажет в зале опустелой

Слово от души!

Снятся ей другие речи…

Двор покрыла мгла,

И, накинув шаль на плечи,

Для давно желанной встречи

В сад она пошла…

Ты моя? – Твоя!..[90]

Пусть стихи эти наивны, кое-где неуклюжи, они хорошо передают строй души молодого человека. Островский чуть стесняется открытого выражения чувства, ему привычнее тон иронии, как в «Картине семейного счастья». Но если бы даже он вовсе не писал стихов, мы все равно угадали бы в нем рядом с сатириком – поэта. И диво только, как на столь прозаической почве: жизнь в московском захолустье, отец – ходатай по делам, служба в суде и т. п., уцелело и развилось это поэтическое сознание. Да так оно, пожалуй, и бывает.

Вероятно, в конце 1847 года произошло внешне незначительное событие, которому суждено было, однако, сыграть заметную роль в душевной жизни Островского. По соседству с их домом, в Яузской части, может быть даже в новых владениях отца, наняли себе квартиру две сестры-мещаночки. Одна из них, Агафья Ивановна, была годом или двумя старше Островского и приглянулась ему. Где он впервые ее увидел? У обедни ли в местной церкви, на улице у колодца или познакомил их кто-то из домашнего окружения Островского – молодой купец Шанин или землемер Ягужинский? Не знаем. Но только Островский стал встречаться с ней, сблизился и не заметил сам, как привязался[91].

Агафья Ивановна отнюдь не была недоступной светской красавицей, вроде Прудниковой, вышедшей вскоре замуж за графа Зубова. И, возможно, Островский поначалу думал о встречах с этой простой и не такой уж юной – ей было двадцать четыре года – женщиной как об удобной и необременительной связи. Но, видно, было в Гане нечто такое, что сделало ее близкой и необходимой ему. О женитьбе на ней даже трудно было заикнуться отцу. Да и надо ли жениться? Молодые люди его круга смотрели на романы с яузскими мещаночками более чем просто: ну встречались, пока было весело, ну перестали видеться, коли надоела. Тут все неожиданно для самого Островского оказалось серьезнее и крепче.

Не только изображений Агафьи Ивановны не сохранилось, но даже фамилия ее осталась неизвестной[92]. Для всех, кто в течение многих лет встречал ее рядом с Островским, она так и была: Гаша да Агафья Ивановна. Говорят, она не была красива, но привлекательна жизнью лица, глаз, улыбкой, веселой приветливостью. Потом, ближе к старости, она много болела, расплылась, пожелтела, но в молодые ее годы видится она нам румянощекой, чернобровой, в русском платке. Она была от природы умна, сердечна. Прелестным голосом, рассказывает С. Максимов, пела русские песни, которых знала очень много, к месту умела вставить шутливое словцо, меткую пословицу. Но, главное, полюбила Островского, жалела его по-матерински. А по-русски слова «жалеть» и «любить» идут, как известно, в простом народе заодно. Может быть, и Островского более всего привязала к ней ее мягкая женская участливость, та ласка, которой с детства, после смерти матери, не хватало ему в родном доме.

На брак с Агафьей Ивановной он не мог решиться – это значило бы вконец рассориться с отцом и оказаться в самой черной нужде. Но Агафья Ивановна и не требовала от него ничего. Она терпеливо его ждала, любила, обогревала, и чем дальше, тем труднее было бы ему расстаться с ней. Как случилось-получилось, рассудил он, пусть так и будет.