Александр Островский — страница 24 из 132

Как раз в те дни, когда Островский отделывал последний акт «Банкрота» и был как будто близок к окончанию всей пьесы, в Петербурге произошли события, имевшие долговременные последствия для всей духовной жизни России.

22 февраля 1848 года, рассказывает историк николаевского царствования, у наследника-цесаревича был бал. Беззаботная нарядная толпа танцевала, флиртовала, злословила. Веселье было в разгаре, когда внезапно двери отворились и вышел император с какой-то бумагой в руке. Музыка замерла на полутакте, танцующие пары остановились. Царь произнес несколько отрывистых слов о перевороте во Франции и бегстве короля из Парижа, потом быстро прошел в кабинет наследника. За ним потянулись члены царской фамилии и особо приближенные лица. Здесь Николай громко прочел депешу от берлинского посланника барона Мейендорфа.

Свергнутого Луи-Филиппа царь не жалел, он всегда считал его глупцом, «и поделом ему». Но речь шла все же о революции, и, едва сознав это, царь смертельно испугался. Первой его мыслью было – вести войска к границам Франции. Придворные еле уговорили его не делать такой глупости – в русской казне не было денег. Тогда внимание царя, всегда помнившего о 14 декабря, которым было ознаменовано начало его царствования, переключилось на внутренние дела и предупредительные меры.

14 марта 1848 года был объявлен царский манифест, грозно обличавший «мятеж», «безначалие», «разрушительный поток», катящийся по Европе. «Мы удостоверены, – говорилось в манифесте, – что всякий русский, всякий верноподданный наш, ответит радостно на призыв своего государя; что древний наш возглас: за веру, царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе…»[99]

В дворцовых кругах несколько дней царила настоящая паника. Власть чувствовала себя неуверенно и преувеличивала грозящие ей опасности. Рассказывали, что императрица, возвратившись с прогулки по петербургским улицам, говорила ликуя: «Кланяются! кланяются!» Она думала, что чиновники по причине французской революции перестанут снимать шляпы.

Обеспокоились и придворные. Уже во время бала 22 февраля князь А. С. Меншиков сказал цесаревичу, что у нас явно идет «подкопная работа либерализма», которая более всего отзывается в преподавании наук и в направлении журналов. «Да, очень дурные журналы, – отвечал ему цесаревич, – и ежели что в них такое встретится, то покажите мне». В те же дни статс-секретарь барон М. А. Корф (приметим это имя, оно связано с судьбой «Банкрота») подал цесаревичу записку, в которой предлагал обратить внимание на журналистику, в особенности на «Современник» и «Отечественные записки». Барон Корф писал, что, пользуясь малоразумием цензуры, журналы «позволяли себе печатать бог знает что и, по проповедуемым под разными иносказательствами, но очень прозрачными для посвященных формам, коммунистическим идеям, могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия». Цесаревич обрадовал Корфа тем, что его записка пришлась как нельзя более кстати: государь и сам обдумывал, как поступить теперь с литературой.

Наконец, 2 (14) апреля 1848 года был учрежден постоянный комитет для безгласного надзора над действиями цензуры. Комитет должен был знакомиться с уже вышедшими в свет книгами и журналами и, в случае пропуска цензором чего-либо сомнительного, предлагать карательные меры в отношении издателя и автора. В состав комитета вошли: известный мракобес Д. Н. Бутурлин в качестве председателя, а также барон Корф и Дегай – членами комитета. Царь лично напутствовал их. «Как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, – сказал государь, – то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виновными»[100].

Николай I смолоду был неравнодушен к литературе. Он сам вызвался когда-то быть цензором Пушкина и всегда проявлял озабоченность, чтобы литература в льстивом зеркале отражала его царствование. Порою Николай заигрывал с литераторами, а он, как свидетельствует один из современников, когда хотел, «умел быть приятным и даже обворожительным». Неограниченная власть придает обаяния личности в глазах подданных.

Но Николай умел внушать и страх и очень гордился этим своим умением. Однажды, ожидая в толпе придворных выхода царя, министр финансов Вронченко решил понюхать табаку. Царь появился неожиданно, Вронченко от испуга выронил табакерку. Наблюдая эту сцену, военный министр Чернышев усмехнулся. Николай поймал его улыбку и вознегодовал: «Чему тут улыбаться? Это очень естественно, что подданный боится своего государя», – и осыпал Вронченко милостями[101]. Не лишнее присовокупить, что Николай вообще испытывал род ненависти к личным достоинствам людей и любил окружать себя ничтожествами. Громадное умственное и нравственное понижение в николаевское царствование среди высших сословий России – факт, единодушно отмеченный историками.

В 1848 году царь напугался всерьез. Последствия этого испуга были ужасны для русской литературы и просвещения. Прочитав в газетах известие о французской революции, историк С. М. Соловьев сказал: «Нам, русским ученым, достанется за эту революцию»[102]. Он был прав, только забыл прибавить, что достанется и русским писателям.

В Петербурге почему-то особенно боялись Москвы, с часу на час во дворце ждали известий о «московской революции». Когда же этого не случилось и первый испуг прошел, царь назначил в Москву военным генерал-губернатором свое доверенное лицо графа А. А. Закревского, наделив его особыми полномочиями по борьбе с крамолой. Поговаривали, что царь вручил Закревскому чистые бланки со своей подписью на случай экстренных мер против возможных бунтовщиков.

Явившись в Москву в мае 1848 года на смену старому и безвольному добряку князю Щербатову, Закревский живо навел страх на московских либералов. Он был, вспоминает Б. Н. Чичерин, «настоящим типом николаевского генерала, олицетворением всей наглости грубой, невежественной и ничем не сдержанной власти». Он убрал из своего окружения лиц, не желавших ему льстить, в обширных размерах организовал шпионство за инакомыслящими. «Зеленая комната» Английского клуба, где собирались московские говоруны, казалась ему едва ль не оплотом якобинцев. Всех подозрительных он заносил в особую книжечку и против самых невинных имен ставил пометку: «Готовый на всё».

Известный московский литератор Н. Ф. Павлов посвятил Закревскому анонимные стихи, распространявшиеся в списках. Они начинались так:

Ты не молод, не глуп, и ты не без души;

К чему же возбуждать и толки и волненья?

Зачем же роль играть турецкого паши

И объявлять Москву в осадном положеньи?

Ты нами править мог легко на старый лад,

Не тратя времени в бессмысленной работе;

Мы люди мирные, не строим баррикад

И верноподданно гнием в своем болоте…[103]

У страха глаза велики, и Закревский не соразмерял, особенно поначалу, своих усилий по искоренению «западной заразы» с действительной опасностью. В университете и гимназиях были закручены все гайки. Студентам запрещалось ходить в кондитерские читать газеты, нельзя стало появляться в аудиториях в расстегнутом мундире. Был усилен контроль за репертуаром театра и публикациями газет. Вводились новые ограничения на поездки молодых людей за границу.

Сохранилось письмо Евгения Эдельсона и Тертия Филиппова от 20 августа 1848 года, адресованное Островскому в деревню. Его приятели пишут: «Последнее время мы были очень серьезно заняты вопросом о поездке в Дербент. Не дождавшись окончательного его решения, нам не хотелось писать к Вам. Теперь же честь имеем Вас известить, что Дербенту нас не видать как своих ушей…»[104]

Что за Дербент? Почему так рвутся туда друзья Островского и кто их не пускает? Иносказание очевидно. Речь идет, конечно, о Париже, куда еще весной собирался ехать Эдельсон, но не смог выхлопотать паспорта. Житейски мудрый Николай Федорович еще тогда предупреждал друзей сына, что с поездкой за границу ничего у них не выйдет, и в заключение письма они воздают хвалы его «пророчеству», с трудом отказываясь от надежд на «мечтательную поездку в Дербент».

Московским литераторам при Закревском жилось неприютно. Правда, как у «хозяина города» у него порой прорезалось желание меценатствовать. Эти настроения поощряла в нем и жена – Аграфена Федоровна, в дни молодости воспетая Пушкиным как «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», а в московскую пору жизни – полная дебелая дама, до зрелых лет известная своими амурными похождениями.

Закревские устраивали пышные маскарады, где светские дамы и девицы из родовитых семей представляли в национальных костюмах российские грады и веси, но этим их покровительство искусствам, пожалуй, и исчерпывалось. Всесильный «граф» сыграл, однако, заметную роль в истории литературных и сценических дебютов Островского, а двадцать лет спустя вспомнился драматургу при создании образа генерала Крутицкого в комедии «На всякого мудреца довольно простоты». Мамаева в той же пьесе напоминает неугомонную Аграфену Федоровну.

Но в 1848 году Островский, заканчивавший «Банкрота», был еще далек от московских светских и литературных кругов и, во всяком случае, не мог рассчитывать пока на чье-либо покровительство. События же разворачивались так, что с каждым месяцем надежды драматурга увидеть свою комедию напечатанной или представленной на сцене все более таяли. А это, как можно догадаться, не прибавляло энтузиазма и без того-то медлительному автору. Добро еще, что он не забросил рукопись и находил в себе силы то и дело возвращаться к отделке давно уже вчерне написанной комедии.

Однако при любой, самой тщательной работе наступает в конце концов момент, когда ты видишь свой труд оконченным, и, как бы ты ни был равнодушен к славе – а кто равнодушен к ней, особенно в молодые годы? – что-то нудит тебя сделать его достоянием не только близких друзей, которые давно знают в нем наизусть едва ль не каждую реплику. Хочется так или иначе найти дорогу к читателям, проверить себя не на одной домашней публике. Но как это сделать?