Александр Островский — страница 34 из 132

[155].

После такого вступления, вполне сочувственного к западническому кружку и, во всяком случае, терпимого к нему, что уже было новостью в журнале Погодина, Островский начинал свой разбор повести рассуждением, показывающим, что он принял на себя обязанности рецензента «Ошибки» не из одних чувств личной признательности. Памятуя о примере влиятельной критики «Отечественных записок», Островский пожелал предварить свой первый критический разбор общим взглядом на литературу и начал издалека – с Ахилла и Сократа. Маленькая рецензия должна была послужить поводом к откровенному объяснению с читателем, своего рода исповеданием веры.

Ученик Редкина и почитатель Белинского начал с утверждения, что литература всякого народа идет параллельно с движением общества. Бегло коснувшись героических и комических идеалов Греции и средневекового рыцарства и перейдя затем к литературе нового мира, молодой рецензент обратил внимание на обличительный, по преимуществу, характер русской литературы и даже попытался сформулировать закон: «Чем произведение изящнее, тем оно народнее, тем больше в нем этого обличительного элемента». В согласии с гегелевской диалектикой Островский наметил две линии в развитии русской литературы, идущие от Ломоносова и Кантемира: одну – «узаконивающую оригинальность типа», и другую – «карающую личность». В Гоголе, по мнению критика, слились обе: «дуализм кончился», заявил наш диалектик. Определение «обличительного направления» показалось ему узким. Он дополнил его более расширительным: «нравственно-общественное направление» и применил эти общие начала к разбору понравившейся ему повести.

Первая рецензия Островского интересна как единственная попытка его самостоятельного теоретического манифеста в «Москвитянине». Критическая деятельность Островского почти не имела продолжения, если не считать появившейся год спустя сочувственной рецензии на «Тюфяк» Писемского. В недавнее время Островскому приписывали, правда, еще четырнадцать анонимных рецензий, напечатанных в 1850–1853 годах в «Москвитянине». Но это было сделано напрасно. Большинство их авторов теперь установлены: это Л. Мей, С. Колошин, Ап. Григорьев, П. Сумароков. Зато можно с солидной долей вероятности предположить, что такие рецензии, как отзыв Мея на «Греческие стихотворения» Щербины (вспомним: «О “Греческих стихотворениях” привезу в типографию»), несут на себе следы его редакторского пера[156].

Бросается в глаза и то, что в библиографии «Москвитянина» в 1850 году среди отзывов на синодальные издания и исторические раритеты несравненно чаще стали попадаться рецензии на художественные сочинения, и как раз по преимуществу сценические – комедии, водевили, драмы. В этом выборе предметов для разбора видно пристрастие молодого редактора. Кстати, в отзыве на комедии Жемчужникова «Странная ночь» (№ 13) анонимный автор снова воспользовался случаем подтвердить мысль о «нравственно-обличительном» направлении русской литературы и признал комедию венцом в иерархии современных жанров. Писал ли и эту рецензию сам Островский? Вряд ли. Но автором отзыва легко мог оказаться один из его приятелей, которого было нетрудно заразить этими «манифестальными» мыслями или попросту вписать их ему в текст.

Почему, едва попробовав, забросил Островский критику? Тому разные были причины, но одна из первых та, что Погодин, посулив на словах своему помощнику полную самостоятельность, на деле, как видно, придерживал его молодые порывы. К тому же, по совести сказать, Островский не имел прочного тяготения к теоретическому способу высказывания. Живое чувство образа, непосредственные картины больше говорили его сердцу и уму, чем самые тонкие рассуждения, и потому, едва начав разбор чужого сочинения, он мгновенно сбивался на пересказ событий, понравившихся ему подробностей.

Отзыв на альманах «Комета» он писал, не поднимаясь от стола, а все же не поспел к номеру и был вынужден извиняться перед Погодиным:

«Эти два дня писал, переписывал, перемарывал, и все-таки выходит скверно; совестно показаться в публику с этим после тех критик, которые были в прежних книжках. Ради бога, Михайло Петрович, напишите, что о художественной части альманаха будет говорено в следующем №. А в случае крайности у меня будет готово к завтрашнему утру кое-что»[157].

Разумеется, как всякий образованный литератор, Островский мог, в конце концов, сладить и с критической статьей. Но природой дан был ему прежде всего иной язык – язык живых драматических образов, и благоразумие подсказало быть верным этому, художническому способу высказывания.

После «Банкрота» Островскому нужна была, пожалуй, психологическая передышка, и он нашел ее, с головой окунувшись в редакторские дела. Но вскоре его снова стало тянуть к творческой работе, и нужда править чужие, не высокодаровитые рукописи, вместо того чтобы заниматься своими, вся тягота журнальной обыденщины предстала докучным делом.

Сначала он старался поспевать и там и тут. Но это оказалось труднее, чем он думал.

Литературные планы его были обширны. Он задумал трагедию из времен Александра Македонского[158]. Молодость любит такую пробу сил: неожиданные решения и дерзкие самому себе задачи. Пусть не думают, что он, Островский, способен лишь на живописание купцов и замоскворецких свах в платочках. Возможно, кто-нибудь решил, что он лишь виртуозно «списывает» знакомый ему язык и нравы? Так не хотите ль трагедию в стихах, где действие будет происходить в Вавилоне и Древней Греции? Дорогу самой смелой поэтической фантазии!

В его трагедии «Александр Великий в Вавилоне» должны столкнуться представители двух древнейших культур – иудеи и греки. Герой пьесы – молодой иудей – полюбил свою одноплеменницу, а она из честолюбия предпочла ему удачливого полководца Александра. Отвергнутый герой становится могущественным пророком, и едва ли не он предречет гибель Александру и распад его империи. Пьеса должна была нести в себе идею превосходства вечной силы души и мысли, пророческой силы поэзии над внешней силой власти, неправого могущества.

Однако Погодин напрасно ждал обещанную Островским для его журнала пьесу. Дальше нескольких набросков поэтической песни молодого героя дело не пошло. Что-то, видно, не задалось у автора, а он не хотел портить спешкой дорогой ему сюжет, берег его «про запас». (Два десятилетия спустя он расскажет его Петру Ильичу Чайковскому как возможную основу для оперы, и композитор восхитится, «до чего эта канва великолепна!»[159].)

Задумал было Островский и драму из русской истории – о царевне Ксении Годуновой и ее несчастливой судьбе. Но и этот благодарный сюжет вскоре оставил.

Остановился Островский на полдороге и в переводе «Азинарии» («Комедии об ослах») древнеримского комедиографа Плавта. А перевод «Укрощения злой жены» Шекспира, не пропущенный драматической цензурой, он и не решился предлагать в «Москвитянин». Казалось, после оглушительного успеха молодой драматург начинал терять почву под ногами: его преследовали неудачи.

Писатель, получивший громкое имя после первой же крупной своей вещи, ставит себя в невыгодное отношение к публике: она глядит на него с ожиданием и каждый следующий шаг ревниво меряет рамками той, первой удачи. Второй выход к читателям всегда самый трудный. В перекрестье сочувствующих и враждебных взглядов Островский как-то заторопился. Он чувствовал, что пауза после его первого появления в печати затягивается. Погодин тоже подгонял его, и, как бы между прочим, Островский выдал в свет два небольших одноактных этюда.

Для одного из них он переворошил свои старые бумаги, извлек второй акт оставшегося незаконченным «Искового прошения» (первый был еще прежде переделан им в «Картину семейного счастья») и обработал его так, чтобы он получил законченный вид. «Утро молодого человека», появившееся в «Москвитянине» еще до конца 1850 года, изображало молодого купчика, желающего жить «по моде»: он спит до второго часу дня, даже коли спать вовсе не хочется, щеголяет французскими журналами и книжками, в которых ни слова не может прочесть, ходит на балет непременно в первый ряд кресел да «по рощам шампанское пьет». Его обирают все кому не лень – приятели, лакеи, приживалы, всякая рвань, а он готов просадить наследное достояние, лишь бы не ударить в грязь лицом перед «благородными» молодыми людьми.

Другой свой этюд, «Неожиданный случай», Островский даже не захотел (или не решился!) напечатать в «Москвитянине». Он появился в альманахе «Комета». Вероятно, сам Погодин не был от него в восторге. Иначе зачем бы Островскому так подробно, будто оправдываясь, объяснять в письме к нему:

«О своей пьеске я Вам вот что скажу: я хотел показать только все отношения, вытекающие из характеров двух лиц, изображенных мною; а так как в моем намерении не было писать комедию, то я и представил их голо, почти без обстановки (отчего и назвал этюдом). Если принять в соображение существующую критику, то я поступил неосторожно: как вещь очень тонкую, им не понять ее…»[160]

Писателю никогда не следует объяснять свои сочинения. «Примечание романиста подобно честному слову гасконца», – говорил Бальзак, имея в виду, что гасконцы – народ с воображением и верить им на слово нельзя. Примечание драматурга ничем не лучше примечания романиста.

Островского потянуло желание написать экспериментальную психологическую вещицу в духе французских драматических пословиц, «провербов» Альфреда де Мюссе, бывших в большой моде на русской сцене.

Увы, характеры Розового и его приятеля Дружнина были исчерпаны в первой же сцене; действие потонуло в вялом диалоге с псевдонатуральными повторами одних и тех же слов и выражений.

За свои малоудачные этюды Островский поплатился насмешками петербургских журналов, достаточно для него чувствительными. В фельетоне «Современника» И. И. Панаев не без яда осмеивал вялые, бессодержательные диалоги Пюсового с