Лиловым, пародируя само имя героя Островского – Розового[161].
Это было обидно, горько, но что поделаешь! Настоящий талант, даже приняв поначалу в штыки замечания критиков, из самой неудачи способен извлечь толчок к творческому движению. И Островский доказал это, с головой уйдя в сочинение большой современной комедии – «Бедная невеста».
Ему все труднее становится исполнять обязанности по журналу, принятому «на пробу» у Погодина. Терпит ущерб своя литературная работа, да и с издателем, в случае споров и недоразумений, трудно сражаться в одиночку. Колошин и Мей быстро отстали, оказавшись не лучшими компаньонами в этом предприятии.
Но журнал уже держит его, просто оставить его было бы жаль, и Островский решает более солидно повести дело: полностью забрать журнал в свои руки и издавать его с помощью когорты молодых друзей, которые давно уже рвутся к серьезной деятельности. Сделать это непросто. Осторожный издатель с сомнением смотрит на энергическую, веселую, но неоперившуюся молодежь – вчерашних своих студентов Эдельсона, Филиппова, Алмазова.
Перед Островским нелегкая задача: побудить Погодина пригласить его молодых друзей как полноправных сотрудников и с их помощью дать новое направление журналу.
Кружок Островского
Когда глядишь издали на Островского в эти ранние его годы, неизменно видишь его в густой толпе друзей, приятелей, знакомых. Привязанности его крепки, знакомства легки. Его простота, дружелюбие, спокойный нрав и юмористический наклон ума заставляют людей мгновенно «прилипать» к нему. Он и в молодые годы не глядел робким юнцом, а в двадцать пять лет казался старшим среди своих сверстников.
Сознающий себе цену талант, как и разумение, приобретенное опытом, меняют ощущение возраста. В молодом Островском уже проглядывала ранняя солидность, степенность осанки. Но непосредственность его реакций, располагающая улыбка быстро завоевывали даже малознакомых людей. Успех «Банкрота» еще увеличил тяготение к нему московской молодежи разных званий и состояний, и он все гуще обрастал людьми.
То, что называют иногда «кружком Островского», на деле было широким и разношерстным приятельским кругом, стихийно сложившимся возле молодого драматурга. Его привлекательная личность служила центром притяжения самых разных людей, идей и симпатий. Бывало так: один приводил другого на встречу приятелей Островского или просто приглашал подсесть к общему столу в трактире, и новичок, обвороженный вольным, талантливым духом кружка и доброжелательным гостеприимством его главы, просил разрешения прийти еще однажды и мало-помалу становился своим.
– Вы наш, – сказал Ап. Григорьев, прослушав вместе с Островским какой-то рассказец Ивана Горбунова, и хлопнул его по плечу. Тем и завершился обряд посвящения очередного новобранца в члены кружка.
Ядро кружка составило давнее студенческое содружество 1840-х годов: Евгений Эдельсон, Тертий Филиппов. Но добровольное товарищество быстро пополнялось свежими знакомцами и поклонниками драматурга. Тут были начинающие литераторы Николай Берг, Михаил Стахович, Егор Дрианский, наезжавшие в Москву земляки-костромичи Писемский и Потехин… Уцелевшие студенческие дружбы привели сюда Бориса Алмазова, а брат Эдельсона, Аркадий, свел с Островским младший студенческий круг – веселую компанию «оглашенных»: Костю Мальцева, Колюбакина, Сергея Максимова и других. Пров Садовский, Иван Егорович Турчанинов, Сергей Васильев составили ближайшую актерскую среду. Садовский познакомил драматурга со своими родственниками – хлебосольными купцами Кошеверовыми, так что гостинодворские знакомства, и прежде немалые у Островского, еще расширились… Среди его друзей-приятелей оказались молодой купчик Коробов и чиновник дворцовой конторы Шаповалов, сапожник Волков и казачий офицер Железнов, торговец из рыбного ряда Мочалов и какой-то никому не ведомый «персиянин Мирка». В разное время к кружку примыкали музыканты Дюбюк, Дютш и Николай Рубинштейн, художники Рамазанов и Боклевский[162].
Можно было бы причислить к уже названным и еще немало имен, так как кружок не имел сколько-нибудь определенного «списочного состава». Никому не возбранялось появляться на его вольных собраниях, лишь бы был этот человек «русским душою», любил песню, шутку, веселый разговор, не относился бы со священным трепетом к начальству и формулярам, да, кстати, и мимо рта во благовременье рюмку бы не проносил. Условия, что и говорить, не тяжкие, так что рядом с постоянными участниками этих встреч были всегда и более случайные, долго не державшиеся посетители.
По самой природе кружок Островского заметно отличался от знаменитых московских кружков 1840-х годов – славянофилов и западников. Да и время было другое.
Молодость Островского и его друзей опалило испугом 1848 года. После волны правительственной реакции, как обычно это бывает, пошла вторая волна – реакции общественной. Николай I взялся за искоренение крамолы круто, и толпа отшатнулась. Разброд, хандра, возвращение к своим «малым заботам», домашнему мироустройству поселились в образованном обществе.
Будущий цензор, а когда-то вольнодумец и острослов Михаил Лонгинов, сам переживший эволюцию от легкой фронды к охранительству, с большим знанием дела запечатлел черты общественного быта, сложившегося через два-три года после того, как в феврале 1848 года первый гром грянул над литературой и просвещением:
«Мрачная година, тогда наступившая, принесла теперь свои горькие и безобразные плоды… Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимавшиеся ею, надолго были лишены возможности действовать как следует и заподозрены как люди опасные… Не все обладали такими средствами создавать себе литературные занятия, как Дружинин (Лонгинов имеет в виду его фельетоны со скептической бравадой «чернокнижника». – В. Л.); многие ударились в разные стороны; иные предприняли многолетние труды, в надежде на благоприятнейшие обстоятельства ко времени их окончания в дальнейшем будущем; другие продолжали прежнюю деятельность, но в меньших поневоле размерах. В результате оказалось у них лишнее против прежнего свободное время, и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных, по преимуществу, любимым своим предметам»[163].
В этих словах можно найти разгадку появления в смутную эпоху общественной жизни дружеских кружков, товариществ, сборищ без ясной идейной программы, но с настроениями эпикурейства и неопасного вольнодумства.
Испуг и растерянность часто рядятся в благородные одежды. Никто из вольнодумцев 1840-х годов не склонен был признаться, что на него просто подействовал страх. Инстинкт самобережения работает бессознательно. Каждый искал себе внутренних оправданий. Человек обычно даже самому себе не признается, что испугался бедствий, гонений, нищеты. Он разовьет теорию, выдвинет концепцию, подведет платформу, и как раз того рода, при которой ему самому не будет слишком холодно и сиро. Судьба многих либералов 1840-х годов, к несчастью, подтвердила это.
Революции во Франции и в Венгрии разбудили настроения самого добросовестного и самого махрового национализма среди прежде «умеренной» части общества.
Но рядом с откровенно казенными и прихлебательскими теориями возникают идеи и настроения внешне благообразные, нейтралистские, лишь удаляющие от политики и переключающие живой человеческий интерес в иную сторону. Презрение ко всякой политике – кажи она себя самодержавной или либеральной – становится модой, хорошим тоном в образованном кругу. И вот уже общество объединяется для невинных бесед в купеческом и дворянском клубах, заказываются гастрономические обеды, раскладываются зеленые ломберные столы, и сам Грановский с друзьями, втягиваясь в общий стиль жизни, проводит целые вечера за картами.
Молодому человеку, литератору, недавно зачитывавшемуся «Отечественными записками», нельзя, недостойно оказаться вдруг защитником престола-отечества. Тех, от слов которых попахивает «казенным сукном», считают людьми продажными и числят по ведомству III Отделения и булгаринской «Северной пчелы». Официальный догмат министра просвещения Уварова: православие, самодержавие, народность – не много наберет себе сторонников среди недавних университетских слушателей. Но и пора влияния Герцена и Белинского миновала для большинства, увлекаться этим стало опасно: один в могиле спасся от Петропавловской крепости и не упоминаем в печати, другой уехал за границу и стал политическим эмигрантом.
Времена настали такие, что старого москвича Николая Филипповича Павлова сослали в Пермь, придравшись к тому, что во время домашнего обыска нашли у него книги Искандера и другие запретные издания. А молодой поэт Щербина, ёрничая, похвалялся, что держит у себя на столе в постоянной готовности льстивое стихотворение, посвященное московскому градоначальнику, на случай если бы Закревскому пришло в голову проверить и его на предмет ссылки в Пермь.
Но как, удалясь от политической «экстремы», не впасть в пошлую обывательщину? На развалинах казенной идеологии, в пустоте, заполненной иссушающими штампами николаевских циркуляров, одной из немногих возможностей для искренней, уважающей себя мысли было – увлечение русской народностью, национальными корнями, родной почвой.
Казалось бы, и народность утилизирована правительством, но она интересовала Уварова лишь внешне и декоративно, как необходимая краска в самодержавном гербе, а в сущности, здесь была еще не затронутая казенщиной бескрайняя сфера жизни, увлечение которой, как, впрочем, и всем на свете, хоть и находилось под подозрением, но не грозило немедленной карой.
Когда-то Островского и его друзей по университету привлекало западничество с его стремлением к эмансипации личности, освобождению от религиозных оков, с его оппозиционным противоправительственным духом. Теперь припугнутое властями либеральное западничество, представленное такими даровитыми, но все же второстепенными деятелями, как А. Галахов, В. Боткин, братья Корш, заметно полиняло. Оно все чаще проявляло свою оппозиционность лишь в брюзжащем скептицизме да домашней насмешке над крайностями славянофильства, причем юные адепты европеизации Руси и сами легко перехлестывали в крайность.