Александр Островский — страница 36 из 132

Рассказывали, что Валентин Корш восклицал перед дверями аудитории, где студенты ждали С. М. Соловьева:

– Куда это мы идем? Слушать древнюю русскую историю! Как будто бы у русского народа существует какая-либо древняя, допетровская история![164]

В свою очередь и славянофилы в конце 1840-х годов все более уходили в отвлеченное глубокомыслие, держа скорее внешнюю оппозицию правящей современности: их отличала вызывающая «мужичья» одежда и пылкость туманных проповедей.

В московских гостиных продолжал яростно спорить низенький, сутулый Хомяков, с горящими огнем глазами и черными волосами, падавшими на плечи. Герцен не зря называл его «закалившимся старым бретером диалектики». Человек блестящих дарований, всезнающий и язвительный, он мог без устали проговорить с утра до вечера. Хомяков побеждал своих оппонентов не только поразительной памятливостью на все услышанное и прочитанное, но и энергией спора. Дух захватывали его инвективы продажной современности, увлекала его проповедь свободной веры – соборности. Была в нем какая-то смесь наивности и чудачества с горением новоявленного пророка. Обрядившийся в изобретенную им самим славянку, смущавший слушательниц в аристократических гостиных своим намеренно неряшливым видом, этот русофил в одежде был англоманом в еде и питье. Его предприятия всегда бывали неожиданны и грандиозны: то он собирался везти на Всемирную выставку в Лондон проект изобретенной им машины, то объявлял о создании им монументального труда, названного друзьями «Семирамида», или еще «И. и. и. и» – обзора всей мировой истории с точки зрения славянофильства.

За Хомяковым тянулась и вся «молодшая» славянофильская дружина. Умный и холодный Юрий Самарин, кроткий и трудолюбивый собиратель народных песен Петр Киреевский. Его брат Иван Киреевский, ставший славянофилом из крайних западников, сосредоточенно разрабатывал религиозно-философскую сторону славянофильства. (Нерелигиозное, материалистическое движение мысли он ставил в связь с особенностями западной церкви и в русском православии искал соединения мысли и чувства, знания и веры.)

Более эффектную и внешне шумливую сторону славянофильства представлял Константин Аксаков. Громкоголосый силач с добродушной физиономией, он появлялся в обществе в терлике – длинном кафтане с перехватом и высоких сапогах, рассуждал обо всем зычно и задорно и доходил временами до такого фанатизма в своих убеждениях, что спорить с ним, по утверждению одного из современников, «было глупо и вредно для здоровья». В «западнической» среде передавали о нем такой анекдот. Как-то, доказывая, что русский климат – лучший на свете, К. Аксаков подбежал к растворенной форточке, вдохнул морозный воздух… простудился и слег в постель[165]. Впрочем, чего ни рассказывали друг о друге эти «странные противники», как назвал Герцен славянофилов и западников.

Существеннее было то, что коренная проблема русской самобытности, отношение к реформам Петра I и допетровской Руси, могла в применении к ближайшей современности трактоваться различно – и с верноподданным и с оппозиционным наклоном. Идеал, обретаемый в далекой старине, не льстил власти, так как указывал, во всяком случае, на отсутствие восторга перед правящей современностью. Конечно, славянофилы были против материалистического, революционного западного духа. Но Петровские реформы осуждали они не только за внедрение силком западных обычаев брадобрития и ассамблей, но и за насаждение в России чиновничества, бюрократического духа государственности, заглушившей живое начало «земщины». Верноподданный Погодин, как человек служащий, не зря держался чуть в стороне от «вольных» славянофилов; то, что его раздражало в них, казалось ему барством: как плебей, вынужденный вести себя законопослушно, он осуждал эти запоздалые отголоски «боярской оппозиции».

Репрессии 1849 года заметно припугнули московских «славян». Власть чувствовала в них все же не вполне своих и держала под сомнением. Юрий Самарин был посажен в крепость. На Константина Аксакова, ходившего по Москве в старинной одежде – в русском кафтане (терлике), с мурмолкой на голове, – пошли насмешки и гонения.

Закревский в Москве повелел преследовать демонстративные славянофильские бороды на улицах, и старик С. Т. Аксаков перестал по этой причине выезжать из дому и принимал гостей у себя, сидя в кресле в зеленых очках-зонтиках и с роскошной белой бородой. Его младший сын, Иван Аксаков, талантливый поэт, весной 1849 года был арестован в Петербурге, так как III Отделению не понравились некоторые выражения в его перлюстрированных письмах к отцу, и, сидя на гауптвахте, был вынужден давать письменные ответы на вопросы шефа жандармов графа Орлова. Николай I лично удостоил прочтением объяснения Ивана Аксакова и сопроводил их собственноручными пометами на полях. Царь с сомнением отнесся к выходкам арестанта против реформ своего пращура – Петра I – и к утверждению, что «дворянство совершенно оторвалось от народа». Но некоторые мысли молодого славянофила вызвали высочайшее одобрение.

«По-моему, старый порядок вещей в Европе так же ложен, как и новый», – написал арестант, и царь сбоку отметил: «Совершенно справедливо». «Ложные начала исторической жизни Запада, – объяснялся И. Аксаков, – должны были неминуемо увенчаться безверием, анархией, пролетариатством, эгоистическим устремлением всех помыслов на одни материальные блага и гордым, безумным упованием на одни человеческие силы…» «Святая истина!» – откликнулся на полях царь. Предвосхищая позднего Достоевского, И. Аксаков связывал социализм с католицизмом и заявлял: «Не такова Русь. Православие спасло ее…» «Слава Богу!» – удовлетворенно подтверждал самодержец[166].

Это был первый случай, когда правительство, с подозрением наблюдавшее за славянофильством и не определившее еще вполне отношения к нему, могло объясниться с ним впрямую. Царь остался доволен этим объяснением. «Призови, прочти, вразуми и отпусти», – повелел он шефу жандармов, проглядев ответы И. Аксакова. Пробыв всего четыре дня под арестом, Иван Аксаков оказался на свободе, но случай этот послужил для славянофилов предостережением и показал им, что с огнем не шутят. Им дано было понять, что одобряют, а что не одобряют в их деятельности власти, и недавним идолам московских гостиных пришлось поумолкнуть или говорить чересчур осторожно и витиевато.

Островский и его друзья, казалось бы, имевшие со славянофилами столько общего – и в любви к русской народности, русской песне и в признании самобытной исторической судьбы народа, – предпочитали держаться особняком, даже когда говорили как будто об одном и том же.

Кружок Островского был особым новообразованием в жизни литературной Москвы. На первый взгляд это было как бы чисто житейское соединение симпатичных друг другу людей, дружеское сообщество без всякой программы – и лишь с любовью к песне, к таланту, к стихии народных типов и, что греха таить, к широкому и вольному загулу.

Один из современников метко назвал идейные кружки 1840-х годов «легкими, которыми тогда могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль»[167]. Кружок Островского был теми же «легкими», и не для одной отвлеченной мысли, но и для молодой жизни тоже. В замундиренной, застегнутой на все пуговицы чиновной России, насмерть испуганной Николаем, это была отдушина для живых проявлений «частной» жизни, для чувства, увлечения, страсти, не введенных в русло казенщины.

Почти ежедневно, лишь только заводились в кармане деньги, Островского можно было застать в кофейне Печкина, в шумном кругу его друзей. Кроме того, каждую неделю собирались вместе у кого-нибудь из приятелей. Пока был жив отец, Островский избегал у себя этих шумных сборищ, да и тесновато было в двух маленьких комнатках на антресолях. Встречались чаще у Эдельсона в его просторных квартирах на Полянке и Кисловке, пользовались гостеприимством сына московского почтдиректора Константина Булгакова – сначала в Почтамте на Мясницкой, потом в доме на Дмитровке. Блестящий каламбурист, приятель Лермонтова, – Костя Булгаков, ныне испитой, желтый, больной ногами, устраивал у себя, по старой памяти, веселые пирушки, разъезжая по комнатам в кресле на колесах.

Но все же больше их привлекали импровизированные встречи в кофейнях, трактирах и погребках. Сдвигали столы, усаживались тесно под желтым кругом масляных ламп, и начинались задушевные разговоры, восторженные речи, дружеские излияния, шутки и песни. Живо разыскивали и старались поощрить кого-нибудь из трактирных певцов и музыкантов. Раздавались застольные присловья:

– Выпьем еще плоскодонную рюмочку. Ведь пьешь?

– Пью все, окромя купоросного масла.

– Повторим по рюмочке для верности глаза.

– Давай ему еще этого самого, монплезиру.

– Наливай нам разгонную…

В кружке царил вольный и чуть бесшабашный артистический тон. И хотя тут запросто бывали известные артисты – Пров Садовский, Сергей Васильев, – отличались в застолье не только они. Кто бы ты ни был, в кружке ценилось твое умение рассказать, похоже «показать» в лицах, ценились «штуки» и «номера», словом, вдохновенный артистизм, умение подметить и передать смешную подробность, хватка на все художественно характерное, «типовое».

Беззаботно веселый студент Костя Мальцев с неподражаемым юмором изображал богомольную старуху, к которой привязалась на молитве злая собачонка. Собачонка теребит ее за подол, норовит укусить, а старуха отмахивается, не забывая шепелявить слова молитвы. Другой номер Мальцева – львы, спящие на воротах дома на Тверской. Вдвоем с Иваном Колюбакиным тот же Мальцев воспроизводил голоса стада, которое пастух гонит при закате солнца домой: всю эту вечернюю симфонию мычания, ржания, блеяния.

Старый артист Иван Егорович Турчанинов побил в этих представлениях всех, когда придумал изображать на своем л