ице и всей фигурой… старую истасканную шубу. Островский смеялся от души. Эти застольные этюды и сценки как бы говорили о неисчерпаемости актерского искусства, смелого, яркого лицедейства.
Но появившийся в кружке чуть позже Иван Федорович Горбунов доказал, что эти домашние представления могут достигать и степени настоящего искусства, а темы их не обязательно должны быть столь мелки и невинны. Созданный им тип старого вояки на покое – генерала Дитятина, обо всем имевшего свои суждения и высказывавшего их с непробиваемой самоуверенностью, как бы предвосхищал образы двух отставных сановников – Мамаева и Крутицкого в будущей комедии Островского о «мудрецах».
Замечательным рассказчиком, кладезем диковинных историй и житейских анекдотов зарекомендовал себя в кругу приятелей Островского купец Иван Иванович Шанин, сиделец из ильинских рядов Гостиного двора. Человек невысокого образования, но остроумный, живой, находчивый, он обладал еще удивительной меткостью разговорного слова. Это с его языка сорвалось и укоренилось в обиходе Островского словечко «метеор» для обозначения загульного, сорвавшегося со всех якорей человека. Ему же приписывали рассказ о злоключениях «пропащего» купеческого брата, которым воспользовался Островский в типе Любима Торцова.
На многие годы запомнилась всем, слушавшим Шанина, и его мастерская, приправленная ерническим остроумием бывальщина о том, как московские оптовые купцы «закруживали» иногородних, приезжавших к ним за товаром. Каких только плутней, ухищрений и уловок не приводилось в действие, чтобы сбыть в так называемом «навале» заведомую товарную залежь! Иван Иванович откровенно и простодушно открывал перед друзьями домашние тайны купеческого ремесла и притом подкупал всех поразительной находчивостью характеристик – тут, видимо, был природный талант. Островский слушал его с наслаждением и кое-что отправлял до поры в глубокие запасы своей художественной памяти. Кто знает, кто сможет указать, где в пьесах Островского – в «Грозе» или «Горячем сердце» – всплыло то или иное шанинское словцо?
Диковинно, как много вокруг Островского в молодые его годы как раз людей нелитературного свойства, и все с какими-то странностями, причудами, особой краской в характере – всяк на свой салтык. Купец Шанин, сапожник Волков, казак Железнов… Чудное, красочное, необычное – в судьбах ли, в лицах – неудержимо привлекает художника. Близкое дружеское общение с людьми разных уровней жизни, званий и состояний раздвигает узкие рамки «цеховых» разговоров все об искусстве да об искусстве, преизбытком которых всегда легко объесться начинающему автору.
Кимряк Сергей Арсеньевич Волков шил на всех друзей Островского фасонистые крепкие сапоги. От веселых бражников он отличался тем, что водки никогда в рот не брал, – слыл он человеком «ангельской доброты», патриархальным по своим привычкам. Усердный читатель житийной литературы, он сожалел о порче нравов, особенно когда сравнивал то, что видел в Москве, со смиренным бытом родной деревни Сухой под Кимрами, на Волге. Не у него ли подслушал Островский те слова осуждения московского «разврата», которые скажет старик Илья в народной драме «Не так живи, как хочется»: «Вот немножко прошел по Москве, всего-то от монастыря до вас, а сколько мерзости-то видел! Народ-то словно в аду кипит: шум, гам, песни бесовские!»
Не знаю, не могу настаивать, что это Волковым навеяно. Неоспоримо известно только, что, присутствуя при чтении Александром Николаевичем пьес, Волков не раз вставлял и свое словцо, делал простодушные, но точные замечания, которые драматург иной раз принимал к сведению.
Уральский казак Иоасаф Железнов, которого кто-то затащил однажды на пирушку друзей Островского, поразил воображение всех своими рассказами о жизни казачьей общины у берегов Каспия, о так называемом «аханном» рыболовстве. По милости Островского и его друзей эти рассказы были вскоре напечатаны в «Москвитянине». Железнов занимал всех не только сам по себе, как исключительно цельный и мужественный человек, но и как одно из последних напоминаний о самобытной жизни общины с идеалом вечевого управления и самоустройства по древнему принципу независимости от центра: «Живи, пока Москва не проведала».
Пожалуй, только еще крепче, чем рассказы занятных, необычных людей, и больше, чем имитации, живые сценки, подражания, шутливые экспромты и иные проявления художественной жилки, объединяла кружок Островского любовь к народной песне. Песня начинала и увенчивала их дружеские сходки.
«Римом веяло», по выражению Горбунова, от песенок, вывезенных из Италии скульптором Н. Рамазановым. Блестяще владел гитарой Михаил Стахович, автор повести и пьесы «Ночное», вместе с П. Якушкиным отличавшийся в песнях родной Орловщины. Но выше всех в песне, и именно в русской народной песне, был Тертий Филиппов.
Его высокий звенящий тенор, в котором слышались удаль, тоска, разгул и упоение, как в былые студенческие времена, когда он певал в бильярдной трактира «Британия», по-прежнему хватал за душу и, как скажет Тургенев в «Певцах», «за самую русскую в ней струну».
Ради песни, в поисках какого-либо редкостного народного музыканта или певца, о котором заговорила богемная Москва, компания Островского кочевала из одного трактира в другой, щедро угощала исполнителей, зазывала их в свой круг и наслаждалась сполна их самобытным искусством.
– Делай, делай! – раздавались крики поощрения и восторга, когда заводили свои песни кровные цыгане: виртуозный гитарист Антон Сергеев или Иван Васильев со своим лучшим в Москве цыганским хором[168]. Но в чести были и случайные трактирные самородки.
В трактире, приютившемся у старого Каменного моста и носившем прозванье «Волчья долина», можно было послушать гитариста Николку Рыжего или вечно хмельного Алексея с торбаном (так назывался старинный щипковый инструмент о тридцати струнах, напоминавший украинскую бандуру). Торбанист артистически исполнял «венгерку». Но, пожалуй, самые памятные вечера проводили друзья Островского в погребке на углу Тверской и Университетского переулка.
В Москве в ту пору появились на домах экзотические вывески: «Кондитерская Jacovlewa», «Трактир Zeizow». Хозяева этих заведений, наверное, рассчитывали, что придают солидности и «заграничного» шику фирме, изображая свои имена иностранными литерами. Так вот в погребке Зайцева на Тверской торговал приказчик «на отчете» – Михаил Ефремович Соболев, ярославский мужичок с необыкновенно сильным и чистым, «серебряным» голосом. Его сходились слушать любители пения с разных концов города, и когда друзья Островского «открыли» его, то уже не захотели с ним расстаться.
Хозяин заведения быстро смекнул свою выгоду и предоставил для желающих попеть небольшой зал над погребком, который к тому же кто-то из посещавших это место художников украсил автопортретом – углем на стене. Получилось что-то вроде художественного кабачка. Когда погребок за поздним часом бывал закрыт для публики, своя компания проникала в него по условному стуку с черного хода. Здесь певали в добрую минуту, уступив просьбам своих почитателей, и профессиональные певцы – Бантышев и Климовский – арии из «Аскольдовой могилы» и других популярных опер. Здесь за полночь еще звенел голос Тертия Филиппова. Здесь же наслаждалась компания Островского песнями Соболева – «Улетает мой соколик», «Вспомни», «Дороженька», «Размолодчики», «Не белы снега…» и пережившей все времена «Пряхой».
Кто-то из постоянных слушателей Соболева и ценителей его редкостного таланта в юмористическом описании дружеской сходки у Константина Булгакова, на которой «Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф», воспевал самодельными стихами песенный его дар:
Михаил Ефремыч,
Русский соловей,
Врачевал их немочь
Песнею своей,
И под звуки арий,
Отягчен вином,
Между тем Мардарий
Спал глубоким сном.
Здесь заодно попал в строку и лакей хозяина дома – Мардарий, живописное имя которого припомнилось Островскому в «Последней жертве». Но из присутствовавших разве что сонливый Мардарий и остался равнодушным к пению Соболева.
Был один такой вечер, когда на встречу друзей Островского попал молодой, но уже повидавший свет литератор; во многом он успел разочароваться, но не утерял романтической восторженности и носился по жизни как барка без причала. Когда случайные гости разошлись и остались одни «свои», началось пение. Его, на счастье, тоже просили остаться. Он услышал «сильный и сладкий» тенор Соболева, певшего в тот день дуэтом с контральто-самородком, и у него захватило дух. «Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, – писал он чуть позже, – как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с песнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края… И многими такими освежающими душу ночами обязан я, как обязаны многие, нашему самородку»[169].
Литературная легенда – непроверенная, но правдоподобная – гласит, что случайный гость под впечатлением песни, особенно задушевно исполненной Тертием Филипповым, пал на колени и просил кружок считать его своим[170]. Где только не искал он себе веры по душе, и только здесь нашел то, к чему стремился.
Это был Аполлон Григорьев, имя которого так много значит в судьбе молодого Островского. Он яркою кометой ворвался в жизнь кружка, быстро слился с нею и стал ощутимо на нее влиять.
Неистовый Аполлон
Ко времени сближения с Островским за плечами Аполлона Григорьева была уже довольно долгая и путаная литературная и душевная жизнь.
Взращенный Замоскворечьем, он, подобно Островскому, учился в университете, но, в отличие от нашего драматурга, блестяще его окончил. Впрочем, ученая карьера его не прельстила.