Александр Островский — страница 38 из 132

В 1844 году он бежал в Петербург от разочарования в канцелярской службе и неразделенной любви, сблизился там с кружком Петрашевского, проповедовал сен-симонизм, писал бунтарские и атеистические стихи, выпустил поэтический сборник, замеченный Белинским. О его неопубликованных стихах благонамеренный Плетнев говорил, что их «страшно читать по атеизму». Молодой поэт выглядел ярым бунтовщиком, он не щадил ни одной из привычных святынь.

Нет, не рожден я биться лбом,

Ни терпеливо ждать в передней,

Ни есть за княжеским столом,

Ни с умиленьем слушать бредни,

Нет, не рожден я быть рабом.

Мне даже в церкви на обедне

Бывает скверно, каюсь в том,

Прослушать августейший дом[171].

Его молодой темперамент был так искренен, а романтизм так ярок, что казалось: Лермонтов умер не без наследников. Но неожиданно молодой поэт самозабвенно увлекся театром, стал писать рецензии, сотрудничать в журнале «Репертуар и пантеон»… Стихи он продолжал сочинять для себя и для друзей, но о призвании поэта уже как будто не помышлял.

Его общественные симпатии и увлечения шли той же пестрой чересполосицей. Одно время он чуть не сделался масоном. Ходил на «пятницы» Петрашевского. Потом, наперекор общему возмущению, увлекся книгой Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» и стал бурно восхвалять ее. Статьи Григорьева в «Финском вестнике» 1846 года – о речах митрополита Филарета и книгах Фомы Кемпийского – уже несли на себе черты благонамеренного православия, и это не помешало ему в 1847 году составить для Погодина крайне либеральную программу издания «Москвитянина», которой тот, конечно, не воспользовался, и рекомендовать для ведения политического отдела журнала будущего государственного преступника Буташевича-Петрашевского[172].

Как понять смутную духовную родословную Ап. Григорьева?

Бунтарь по натуре, он пришел к идее социального равенства, критическому взгляду на правящую власть и церковь не в силу трезвого анализа, а непосредственным взрывом чувств. Ему противна юриспруденция, которой его учили, как «клевета на человека и человечность», противны глупость и угодничество казенных профессоров, противна «машинная деятельность» чиновничьей службы – чего же больше? Запретный французский социализм, теории Фурье и романы Жорж Санд с их духом освобождения от вековой несправедливости и предрассудков давали выход молодому чувству протеста. Юношу Григорьева с его порывами к идеальному, подобно многим его сверстникам, захватила утопическая вера в «хрустальные дворцы» будущего, требование свободы личности как условия освобождения всего народа.

Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужит для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение «фаланстеру». В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.

Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность – токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только «подлаживается» под них. «Всякое впечатление обращается у меня в думу, – признается Ап. Григорьев, – всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску»[173]. В «Переписке» Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его «безверие»: «Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?» Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена «Кто виноват?» он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца – Федора Достоевского.

Вырвавшись, казалось, «из разных бездн умственного и морального опьянения»[174], как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, «веры», как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал… Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность: смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания, – в народ, нацию.

Когда Григорьев в конце 1840-х годов вновь объявился в Москве и Островский мог встречать его в редакции «Городского листка» на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика – увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и приступы черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.

Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.

Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, – кричал, аплодировал, шикал, – что его не раз выводили из зала.

«Да, пало искусство – Аполлона из театра вывели!» – шутил кто-то из друзей.

В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.

Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.

Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских «скитальчеств» он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.

В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот «последний романтик», называвший Дон-Кихота своим «благородным прадедом», запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой в руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие… Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.

Басан, басан, басана

Басаната, басаната.

Ты другому отдана

Без возврата, без возврата…

Грусть, упоение, разрыв-тоска звучали в напевах «Цыганской венгерки». Казалось, в мотивах неразделенного чувства, напряжения безответной страсти, разлуки он находил пищу для своего душевного взлета. Говорили, что он был неудачником в любви. Да желал ли он удачи? Ему дорого было само чувство борьбы и преодоления – достигнутое счастье было не для него, и разделенное чувство вскоре угасало.

Как, почему с такой страстной романтической натурой он избрал «холодное» ремесло критика, было загадкой, но именно поэтому его критическое творчество осталось чем-то уникальным в истории литературы.

В своих статьях, как и в поэзии, как и в жизни, Григорьев горит, захлебывается, исповедуется, проповедует, начинает издалека и забывает окончить, увлекается вмиг и безоглядно разочаровывается. Он весь – романтическое пламя. Его сжигает стремление к абсолюту. Он вышел в мир рыцарем истины и свободы, но истину он жаждет немедленно и безраздельно, а свободу признает лишь полную и безусловную, провозглашая, что «все несвободное есть софизм или сознательно, или бессознательно подлый»[175].

Лев Толстой, пытаясь как-то определить художественный тип, соединявшийся в его представлении с Аполлоном Григорьевым, напишет одно слово: «Распущенность».

Достоевский в записных книжках отметит «декламационность» натуры Аполлона: «Это вечно декламирующая душа»[176].

Поэт Яков Полонский станет вспоминать: «Я знал Григорьева как идеально благонравного и послушного мальчика в студенческой форме, боящегося вернуться домой позднее девяти часов вечера, и знал его как забулдыгу. – Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту – и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: “Долго нас помещики душили, становые били!”. Помню его не верующим ни в бога, ни в черта – и в церкви на коленях, молящегося до кровавого пота. – Помню его как скептика и как мистика, помню его своим другом и своим врагом. – Правдивейшим из людей и льстящим графу Кушелеву и его ребяческим произведениям!»