Александр Островский — страница 40 из 132

[181]

Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, «рыжая половина моей души», как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали – они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.

И в своем «прекрасном далеке» Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской – «Zeizow», венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского «Маскарада», заветные песни «Улетает мой соколик», «Вспомни», «Пряха», могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михайлы Ефремова Соболева, «сурьезность и остервенение» Прова Садовского, «метеорство» Дьякова – все, все, «что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия…»

То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли «пьяным» – и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей – композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном:

Левая, правая, где сторона?

Улица, улица, ты, брат, пьяна.

Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова – доктор Астров – откликнется ему: «Русский человек не может быть чистеньким». А Федя Протасов в «Живом трупе» Толстого скажет: «Вино ведь не то чтобы вкусно… Но, когда выпьешь, перестает быть стыдно…»

Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, – какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?

О кружке Островского можно было бы, пожалуй, повторить то, что Герцен говорил о своем кружке: «…характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки»[182].

Друзья Островского «жили во все стороны», но в их кружке тоже были и серьезные литературные разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме «допотопного» «Москвитянина», судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были слишком сильны в этой молодежи – и не без причины.

Но Островский как-то уговорил их всех отправиться вместе на Девичье поле для более близкого знакомства, и Погодин, который умел быть обаятельным, когда хотел расположить к себе, увлек Филиппова, Алмазова, Эдельсона (Ап. Григорьев знал Погодина прежде) своим острым практическим умом, яркими рассказами о литературном прошлом, об эпохе «Московского наблюдателя» дней своей молодости, о Пушкине, Карамзине. Это была живая летопись отечественной культуры, и молодые люди не могли остаться к ней равнодушными.

Погодин любил, чтобы его считали «примиряющим центром всех партий». Он был умен, образован, прост, порою резок и неожидан в суждениях и любил повторять всем свое правило: «Хорошие люди должны крепко держаться друг за друга»[183]. (Забыв о Погодине, от которого он, быть может, это услышал, Толстой вложит эту мысль в уста Пьера Безухова.)

Молодые люди, которые до сих пор знали Погодина как скучного и ретроградного университетского лектора, автора раболепной статьи «Царь в Москве» и других подобных сочинений, и заранее готовые посмеяться над его уродливым патриотизмом и омерзительной скупостью, давно ставшей притчей во языцех, увидели его с другой стороны.

В домашней беседе Погодин был куда откровеннее и смелее, чем в публичных высказываниях, и его резкая, суховатая фигура, умное, некрасивое «плебейское» лицо и отрывистая речь дышали неожиданным обаянием. Сидя у себя в кабинете за столом, заваленным ворохом бумаг, и угощая молодых людей чаем, он разрешал себе шутки довольно дерзкие и опасные.

Некоторые из своих острых «мо» Погодин доверил дневнику, и мы можем по ним убедиться, как умел шутить во благовременье этот верноподданный историк и осторожнейший издатель.

«Все народы с ума сходят в Европе, – сказал граф Панин у Ермолова. – А мы сидим на цепи, – подумал я после».

«Шев[ырев] сказал: “Западные народы дошли до нелепости; они столько глупы, что все ищут лучшей формы правления”. Это правда, подумал я, западные народы глупы, что ищут лучшей формы, но много ли можно приписать ума и тем, которые решились довольствоваться худшим».

«Кар[олина] Кар[ловна] [Павлова] сказала, что Америки Аксаков не любит, потому что там господствует материя; “да у нас вся материя вышла на зипуны”, – отвечал я».

«Мы говорили с Тютчевым о состоянии Европы. Французы желали бы больше всего, сказал он, чтобы получить хоть частичку Николая Павловича; а мы согласны бы грех пополам, – отвечал я»[184].

Не всякое из этих острых словечек Погодин рискнул бы вымолвить вслух в малознакомой компании, но из того, что он произнес перед молодыми приятелями Островского, видно было, что у него, как говорится, волк ума не съел и не такой уж он, если поближе приглядеться, безнадежный ретроград и казенный славянофил.

Молодые люди разошлись по домам, очарованные стариком Погодиным, его широтой, непосредственностью. Он дал им надежды на ведение журнала в новом духе при их деятельном сотрудничестве и почти полной самостоятельности. Кажется, так и было сказано: «почти полной», но на этот оттенок они в горячке радостного возбуждения поначалу не обратили внимания.

Собравшись на другой день, друзья бурно обсуждали свое ближайшее будущее и будущее журнала, строили планы, что печатать в очередных книжках. Кто-то, кажется Островский, предложил:

– Надо условиться о принципах.

И тут все заговорили враз, каждый о своем, кто в лес, кто по дрова. Выяснилось, что в их молодом содружестве нет никакой ясности и единства убеждений и каждый тянет в свою сторону. Евгений Эдельсон проповедует модную психологию Бенеке, Борис Алмазов кричит, что надо сбить спесь с «москвитянинских» стариков и посчитаться с «дендизмом» «Современника» – у него руки чешутся добраться до этого пустого щеголя Панаева. Островский ратует против беспочвенного романтизма, за народно-сатирическое начало.

Более других умудренный в журнальном деле, Аполлон Григорьев пока помалкивает: он знает, что «принцип» так просто в руки не дается – обычно он складывается из жизни, в ходе журнальной практики. Ему немного смешно видеть, как горячатся его друзья, «с детской наивностью и комической важностью» предлагая раз и навсегда условиться о единстве взглядов. Примиряя друзей, Григорьев сказал:

– Не время судить об этом, удовольствуемся одним общим: «демократизмом» и «непосредственностью»[185].

Все согласились с ним тогда, не ведая, как быстро начнет разносить их в стороны жизнь и от этих, слишком общо выраженных принципов, и как, в сущности, прав был «наивный» Островский, предлагая, прежде чем браться столь пестрой компанией за многосложное журнальное дело, совместно определить – «како веруеши».

Но все эти неясности и несогласия кажутся пустяком перед молодой жаждой деятельности, и Островский, как старший, берется довести формальную сторону дела до конца, заключить с Погодиным условия, на каких приходит в журнал молодая редакция «Москвитянина».

«Молодая редакция» и «старец Михаил»

Новый, 1851 год круг ближайших друзей Островского встретил у графини Ростопчиной. Погодин не смог приехать, в этот день у него умерла мать, да он и не был им нужен. Искренний энтузиазм царил в молодой компании. Казалось, новая жизнь начинается для всех них и для старого погодинского журнала. Хозяйка дома старалась быть любезной и обворожительной со своими гостями. Они отвечали ей дружескими комплиментами, искусно избегая разговора о ее бесконечной поэме «Дневник девушки», волочившейся весь 1850 год по страницам «Москвитянина» и набившей всем оскомину.