Самый молодой из новобранцев «Москвитянина», Борис Алмазов, так и кипел желанием вступить в бой с пороками, развратом, злоупотреблениями, которые виделись ему повсюду. Алмазов был четырьмя годами моложе Островского и с юным пылом жаждал справедливости и правды, хотел смеяться и обличать. Он объяснял Погодину, что не может говорить правду вполовину. В литературе полуправда губительна. «Не все ли это равно, – восклицал Алмазов, – что судье взять не всю предложенную ему взятку, а только половину ее, – и после хвастаться своей честностью перед теми, кто взял полные взятки»[196].
Отец Алмазова был известный московский богач, но уединился в своем имении и мало заботился о будущем сына. Алмазов не смог окончить университетского курса, потому что опоздал внести плату. Он имел отвращение к канцелярской службе, женился на бедной девушке и стойко сносил вместе с нею все лишения. Жизнь помогла ему накопить изрядный запас молодой злости против ветхих и благополучных стариков, и в жизни, и в литературе, и в науке ставивших преграды всему молодому, свежему.
В обществе неловкий, застенчиво краснеющий, не знавший, куда девать свои длинные ноги, он, когда задевали больные для него темы, говорил хорошо и язвительно. Природой ему был дан насмешливый склад ума и легкое, живое перо. Он свободно рифмовал и не затруднялся в изъяснении сложных эстетических истин разговорным слогом, нередко с примесью иронии.
Он изобрел себе псевдоним – Эраст Благонравов – и стал печатать на страницах чопорно-скучного «Москвитянина» некое странное сочинение, да не в одном номере, а с продолжением. Критическую статью он переложил в диалог и соединил в ней фельетон, очерк нравов, памфлет и фантастическую сатиру. Сам Эраст Благонравов выступал в статье как действующее лицо, а остро очерченные литературные персонажи представляли оттенки критических мнений. Статья называлась несколько витиевато: «Сон по случаю одной комедии. Драматическая фантазия с отвлеченными рассуждениями, патетическими местами, хорами, танцами, торжеством добродетели, наказанием порока, бенгальским огнем и великолепным спектаклем». Трактовала статья, и довольно прозрачно, о запрещенной комедии «Банкрот»[197].
Своими едкими озорными фельетонами Алмазов, может быть, более всего способствовал перемене репутации старого «Москвитянина». Журнал как бы объявлял читателям, что намерен издаваться по-новому. Эраст Благонравов разрешил себе посмеяться не только над петербургскими журналами и кумирами «западнической» публики (в господине, который всему на свете предпочитал комфорт, светское общество, верховую езду в манеже, ценил английскую сдержанность, а в повестях своих бранил «Москву, провинцию, неумение одеваться к лицу», узнавали черты Панаева). Молодой критик не оставил в покое и самого Погодина и под кровом его же журнала иронизировал над неким «страстным любителем славянских древностей», который трудится над исследованиями «О ложке Александра Македонского» и «О вилке Дария Истаспа».
Протест против пустопорожней «светскости» в литературе, шаркающего «дендизма» и бесплодной ученой схоластики, горячее участие к проявлениям искренности, самобытности разделяли все члены «молодой редакции». От этих слишком общих притяжений и отталкиваний здорового вкуса стал постепенно уходить и выделяться резкостью суждений Аполлон Григорьев. С каждым месяцем он все более претендовал на роль идейного главы и главного теоретика кружка.
Смутно рисуемые, но страстно выраженные идеи нового понимания народности, да и роли искусства в жизни проповедовались им все с большей решимостью, и это смущало Погодина и других старых сотрудников и приверженцев «Москвитянина». Что угодно, но с официальной народностью и старозаветными эстетическими вкусами Ап. Григорьев мириться не хотел. И в этом был непрестанный источник его недоразумений с издателем.
Пригласив молодых, Погодин по-прежнему пригревал в журнале своих старых знакомцев. М. А. Дмитриев из своего симбирского имения доставлял то водянистые элегии, то старозаветные воспоминания – «Мелочи из запаса моей памяти», и каждая его строка по долгу дружбы помещалась в журнале. Как бы убого он иной раз ни рифмовал, Погодин безотказно печатал его домодельные вирши, особенно же с патриотическим наклоном:
Покорный, кроткий, терпеливый,
Здоров и крепок твой народ!
Ты веры край благочестивый!
Стой против бурь живой оплот!
Вечно раздражительный, самолюбивый, этакий ядовитый сморчок, Дмитриев почувствовал в молодых сотрудниках Погодина своих тайных врагов. «Немного остается нас прежних. Надо быть потеснее и поближе», – внушал он Погодину. И по-стариковски брюзжал на новый век, на литературу:
«Кто это у вас написал о сатире? Экая надутая гиль! Гоголь и Лермонтов, Лермонтов и Гоголь… Да у нас кроме Кантемира были Княжнин, Капнист, Дмитриев, Милонов! Неужели Гоголь и Лермонтов только и света в окошке! И где же у нас преимущественно сатира или комедия? Много ли их?»[198]
Понятно, если и Гоголь должен был потесниться ради Милонова, то уж Островский для Дмитриева совсем не указ.
Исправно слал в «Москвитянин» из Одессы свои сочинения и бессарабский помещик Александр Скарлатович Стурдза, святоша и мракобес. Еще в молодые годы он прославился запиской, поданной им Александру I, где европейские университеты изображались рассадником революционных идей и атеизма. Этот идеолог Священного союза в 1819 году был, казалось, прихлопнут навсегда эпиграммой Пушкина:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
Но напрасно Пушкин пророчил ему бесславную и скорую гибель – такие ядовитые грибы долговечны. Поэта давно не было в живых, а Стурдза, пригретый Погодиным, удобно расположился на страницах журнала, где печатались его «Письма о должностях священника» и иные пахнувшие нафталином статьи.
Используя права издателя, Погодин то и дело помещал в журнале сочинения дядюшки графини Ростопчиной – Сушкова, плодовитого автора повестей, драм и комедий, над которыми смеялась вся Москва. Появлялись в «Москвитянине» и домашние стихи Авдотьи Глинки, пожилой и малопривлекательной особы, перед которой, однако, Погодин, по обычной своей галантности, не мог устоять. Что, казалось бы, ему до этой зловещей старухи? Но Михаил Петрович ревниво поддерживал людей своего поколения, давал им привилегии в журнале и старался оборонить от насмешек молодых.
Он жаловался Вяземскому, что-де «нас единомыслящих, консерваторов с прогрессом, очень мало, да и те большею частью ленивы… Шевырев занят, а молодые, очертя голову или вовсе без головы, напирают»[199]. Погодин досадовал и на правительство, которое слепо и не хочет замечать, что «сочится» из петербургских журналов, которым он один умеет составить умную оппозицию.
У себя в журнале, во всяком случае, Погодин умел распорядиться. Своя рука – владыка. В статьях членов «молодой редакции» он запросто выкидывал одни имена и вставлял другие, меняя все координаты литературных оценок.
Аполлон Григорьев пытался резко объясниться с ним от имени всех своих товарищей, в том числе и Островского:
«Мы (не я один, но мы) видим и хотим видеть историческую связь между нашей деятельностью (как она ни малозначительна) и деятельностью Пушкинской эпохи, но не видим и не хотим видеть связи между нами и М. А. Дмитриевым, которого имя Вам угодно было присовокупить к числу имен почтенных, нами уважаемых и, вследствие того, упомянутых. Мы не видим также причин, почему заменено в одном месте позорное имя Фадейки Булгарина именем, все-таки более достойным уважения, – Н. А. Полевого: неужели потому только, что Фадейка служит кое-где, а Полевой – покойник?»[200]
«Молодая редакция» упорно отстаивала свои вкусы и симпатии, но редакторская длань Погодина, казалось бы, наблюдавшего ход дела со стороны и целиком доверившегося молодым, простиралась неумолимо и вершила свое в самый неожиданный момент.
«Напишешь, бывало, статью о современной литературе, – с досадой вспоминал Aп. Григорьев, – ну, положим, хоть о лирических поэтах, – и вдруг, к изумлению и ужасу, видишь, что в нее к именам Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Хомякова, Огарева, Фета, Полонского, Мея втесались в соседство имена гр. Ростопчиной, г-жи Каролины Павловой, г. М. Дмитриева, г. Федорова… и – о, ужас! – Авдотьи Глинки! Видишь – и глазам своим не веришь! Кажется, и последнюю корректуру, и сверстку даже прочел, – а вдруг, точно по мании волшебного жезла, явились в печати незваные гости! Или следит, бывало, зорко и подозрительно следит молодая редакция, чтобы какая-нибудь элегия г. М. Дмитриева или какой-нибудь старческий грех какого-либо другого столь же знаменитого литератора не проскочил в нумер журнала. Чуть немного поослаблен надзор – г. М. Дмитриев налицо, и г-жа К. Павлова что-нибудь соорудила, и, наконец, к крайнейшему отчаянию молодой редакции на видном-то самом месте какая-нибудь инквизиторская статья г. Стурдзы красуется…»[201]
Островский на первых порах принимал горячее участие в этих спорах с Погодиным. Но вскоре понял их бесплодность и охолодел к своим редакторским обязанностям. К тому же и в самой «молодой редакции» не было чаемого единства. Ап. Григорьев со своей страстной и деспотической в убеждениях натурой хотел, чтобы все думали, как он, даже и в вопросах, не имевших значения принципа, скажем, когда дело касалось игры актеров.
В Москву в 1851 году прибыла на гастроли петербургская актриса Самойлова. Григорьев посвятил ей восторженные панегирические статьи, где краем задел и московскую театральную труппу. Островскому пришлось это не по душе, и он поправил несколько выражений в статье. Оскорбленный Григорьев апеллировал к Погодину, ища у него поддержки и защиты. А вскоре по другому поводу сам напал на своих товарищей по «молодой редакции».