Для гостей сервировался затем чай, и начиналась главная часть вечера – литературное чтение. Хорошо, коли это сцены из комедии Островского, устные рассказы Щепкина или стихи Мея. Но чаще гостей потчевала своими сочинениями, большей частью романами и драмами в стихах, гостеприимная хозяйка дома. Она обладала счастливой, чисто женской способностью легкого пера и зарифмовывала, хоть и с милыми ошибками против русского языка, целые действия и главы – гладко, чувствительно и пресно. В 1850 году из номера в номер печатался в «Москвитянине» роман в стихах «Поэзия и проза жизни. Дневник девушки»; в 1851 году она начала публиковать главами роман «Счастливая женщина», над которым, по утверждению Писемского, смеялись все, даже провинциальные барыни. Диво ли, что отношение к сочинениям хозяйки у большинства гостей, в том числе и у Островского, было почтительно-ироническое?
Впрочем, Ростопчина не унижала себя тем, чтобы допустить, что написанное ею может кому-то не понравиться: она просто не разрешала себе такой обидной мысли. И неумолимо требовала, чтобы никто из ее гостей не уходил до конца чтения. Язвительный молодой поэт Щербина, недавно приехавший из Одессы и тоже навещавший салон графини, дал впоследствии карикатуристу Н. А. Степанову тему «литературного вечера у Ростопчиной». На рисунке была изображена графиня, самозабвенно читающая толстую рукопись, ее скучающие, скрывающие зевок за миной показного внимания «субботники». Подпись гласила: «Чтение драмы в пяти актах, с интермедией, прологом и эпилогом, под названием: “Неистовый якута и влюбленная маркиза, или Катакомбы на Чукотском носу”. (Чтобы драма была до конца всеми прослушана, приняты надлежащие меры)». Поднявшегося было, чтобы незаметно уйти, Щербину встречала запертая дверь и надежно охраняющие ее два огромных бульдога.
После чтения, как бы в награду за терпение гостей, подавался отличный ужин с тонкими винами, за которым шел обычно живой литературный разговор. (Эти приемы, как потом оказалось, были не совсем по средствам Евдокии Петровне, так как муж не желал их поощрять, и, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими «субботниками», она отдавала в заклад фамильные драгоценности. После ее смерти, в 1858 году, в ее туалетном столике нашли одни пустые футляры.)
Застольные собеседники графини втайне посмеивались над ней, но Островскому она нравилась тем, по крайней мере, что была лишена пошлого жеманства. Ее искренние порывы могли, пожалуй, даже смутить – величавая светская холодность отсутствовала в ней начисто. Она легко возгоралась, пылко бросалась на человека, который ей нравился, неумеренно восхищалась им, способна была на рискованные в понятиях света движения души. Но горе, если она разочаровывалась, – злой язычок графини не щадил своих отвергнутых кумиров.
Островский долее других оставался в числе «милых субботников» Ростопчиной. Он терпеливо выслушивал ее стихотворные драмы и элегии, умеренно их похваливал, опустив глаза долу, и не отказывался прочесть в ее доме свое новое сочинение. Он даже решил посвятить ей одну из своих пьес («Не в свои сани не садись»), уже обещал это в веселую минуту польщенной графине, но по настоянию Погодина, которого и так упрекали за обилие домашних посвящений в «Москвитянине», согласился снять ее имя с заглавного листа комедии, отчего почувствовал даже как бы облегчение. Ростопчина же была уязвлена и, не зная о том, как легко согласился автор забрать назад свое посвящение, пеняла на пуританские нравы издателя.
Евдокия Петровна искренне восхищалась молодым драматургом и в своих письмах к нему покидала порой язык смиренной прозы и переходила на поэзию – в тоне шутливой здравицы:
Радуйся, «Москвитянина» украшение,
Радуйся, «Современника» отвращение,
Радуйся, Краевского усмирение,
Радуйся, купцов бичевание,
Радуйся, бедных невест похвала![215]
Однажды, после чтения Островским отрывков из его новой комедии «Бедная невеста», на графиню нахлынули сентиментальные воспоминания, и она буквально зачитала гостей своими стихотворными элегиями молодых лет. Ее живое воображение как бы перенесло ее саму в положение бедной невесты, вышедшей замуж за скучного, сухого, степенного человека. Островский имел неосторожность похвалить ее серенаду и на другой же день получил с посыльным стихотворение «Чего-то жаль», посвященное «новым друзьям» – Островскому, Бергу, Мею и Эдельсону. Графиня доверчиво поведала им в стихах, что некогда любимый ею человек остепенился, подчинил рассудку свой «гордый ум», помирился «с прозою сухою» (бедняга Андрей Федорович, его выдавали с головой!) и стал обычным скучным барином, не внимающим трепету поэтической души.
Безумно жаль младого увлеченья
С его золотокрылою мечтой! —
восклицала Евдокия Петровна. А в сопроводительном письме к этим стихам растроганно объясняла Островскому: «Душа моя, еще не успела переписать вам моей серенады, но зато вот вам новинка, внушенная мне намеднишним чтением и разговором, перерывшим святыню воспоминаний на дне моего сердца… По принадлежности, это новое вдохновенье посвящается вам, моим избранным и верным, сочувствующим всему, что я вам читала и доверяла»[216].
Графиня, как мы не раз уж могли убедиться, была суетна, легковерна, болтлива, не замечала насмешек и была заранее уверена, что если ей кто-то нравится, то и она может рассчитывать на ответное чувство, и если ей милы чужие сочинения, то как же ее сочинения не будут милы другим? Она даже тешила себя мыслью, что незаметно влияет на молодых «москвитянинцев», браня «хлам натуральной школы» и пытаясь отучить их от демократической вульгарности. Ей хотелось вернуть их к высокому художественному «идеализму» 30-х годов, незабвенной поры ее молодости.
Ростопчина слыла передовой женщиной, «российской Жорж Санд», но, в сущности, ее убеждения и вкусы были консервативны, и только казенные ретрограды, вроде Закревского, могли находить ее опасной. Когда-то в юности она читала стихи из «потаенной» тетради своему дальнему родственнику Огареву и была полна сочувствия к казненным декабристам. «Вы пели вольность и слезой почтили жертвы самовластья», – вспоминал об этом поэт. Но годы реакции и просто годы сделали свое дело. С ходом времени Ростопчина все очевиднее правела и теряла симпатии молодости. «Отступницей» назвал ее Огарев в стихотворении 1857 года.
В «Москвитянине» Ростопчина держала сторону «стариков» и хотела ласковыми усилиями перебросить мост взаимопонимания между двумя поколениями, которым она, казалось бы, равно принадлежала.
«Вчера было немноголюдно, – пишет Ростопчина Погодину после одной из суббот, – зато дельно: много толковали об эстетике, искусстве; я, разумеется, нападала на тревьялизм, до которого доведен наш век своею болезненною страстью к реализму. Жаль, жаль, что вас не было, чтобы меня поддерживать вашим кротким, но умным словом»[217].
Молодые друзья Островского – иронический Борис Алмазов, легко вспыхивающий Аполлон Григорьев – косо глядели на «стариков», которых пригревала в своем салоне Ростопчина. Когда, раскинувшись в креслах, язвительно брюзжал Соболевский или Дмитриев, прибывший из самарского имения, нараспев читал свои «деревенские элегии», молодым редакторам «Москвитянина» становилось не по себе. Не для того они всеми силами изгоняли изящную словесность такого рода со страниц журнала, чтобы наслаждаться ею в гостиной Ростопчиной. Однако графиня бесстрашно делала из своих гостей огнеопасную смесь, наивно рассчитывая сблизить поколения и как бы между делом перевоспитать молодых «бирюков».
«Вы сами знаете, – сколь усердно действую я своим влиянием на молодое наше поколение, – хвалилась она в письме Погодину. – Много удержано от соблазна и увлечений Панаевско-Краевских, следственно, вы напрасно говорите, что все вас оставляют, как бедного Президента Французской республики». «Наше дело только приманить, умиротворить, настроить, – объясняла в другой раз Ростопчина. – Это буйное, вольнодумное поколение поживет, пострадает, – и само образумится. Покуда должно только придерживать их сколько возможно! А это можно только беседами, подобными субботней»[218].
«Бирюки» на субботах, по-видимому, тоже не молчали, за что и получили упрек в вольнодумстве. За мирным ужином развертывались иной раз настоящие баталии. Ну можно ли было помирить требования «нравственно-обличительного» направления, каких придерживался Островский, или даже «демократизма и непосредственности», провозглашенных Григорьевым, с тем, что исповедовала сама хозяйка и ее почтенные гости? Никакими радикалами Островский и его друзья, конечно, не были, но их искренне возмущало эстетическое староверство и политический консерватизм в тех формах, в каких он был принят в доме на Садовой.
Графиня должна была лавировать, соблюдать тактику, что при ее легкомысленном характере не всегда удавалось. Она пыталась хитрить, но часто рисковала обхитрить самое себя. Со смехом в голосе описывала она Погодину противоестественные комбинации, какие устраивала, случалось, из своих гостей. На одной из суббот сошлись как-то плачевно знаменитый Барон Брамбеус – Сенковский, дядюшка графини – графоман Н. В. Сушков, поэты старого «Москвитянина», Глинка и Дмитриев, с Островским. Самой Ростопчиной это соединение показалось столь забавным, что она запечатлела его в рифмованных строчках:
Какая смесь стихов и прозы!
Различных мнений и начал!
Как странно случай сочетал
Мольбы, мистические слезы
И смех комедии живой
С ее иронией младой!»[219]
После таких негаданных встреч Островский и его приятели избегали появляться у графини, и она, зазывая их в очередную субботу, должна была заверять, что «не будет никаких стариков, им антипатичных и против шерстки, что все около них и ради их будет молодо и свежо, как они сами…»