Личное отношение Островского к Гоголю, пока он был жив, было полно почтительного обожания. Правда, Гоголь не был человеком, с каким легко сойтись. Последние годы, находясь в постоянной хандре, он жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже с какой-то мукой вступая в общение с людьми. Тем, кто его навещал, он говорил о своей тоске, о том, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось много щелкоперов… Гоголя точила болезнь, приведшая его, в конце концов, к гибели.
Последняя встреча Островского с Гоголем случилась недели за две до его смерти.
В начале февраля 1852 года, в субботу на Масленице, Шевырев пригласил Островского прочесть «Бедную невесту». Среди гостей были Погодин, Аксаковы, Эдельсон. Уже начали читать, когда в комнату поспешно вбежал Гоголь. Чтение прервалось, все поднялись ему навстречу. Он увидел среди знакомых лиц несколько малоизвестных ему людей, немедленно повернулся, оделся и вышел, не сказав никому ни слова. Настроение было испорчено.
Вспоминая потом этот случай, Островский сетовал на «страшное самолюбие» Гоголя. Но, пожалуй, вернее было бы назвать это болезненной замкнутостью. Такие его внезапные уходы из гостей – стоит вспомнить и чтение «Банкрота» – в последние годы стали делом обыкновенным и никого не удивляли. Однако Островский никак не мог предположить тогда, что видит Гоголя в последний раз.
«Я не запомню такого ужасного високоса», – писал в 1852 году Тургеневу С. Т. Аксаков[257]. И для Островского этот год был ознаменован тяжкими потерями. Умерла его любимая сестра Наташа. Смерть Гоголя он тоже переживал сильно.
Островский давно уже с тревогой прислушивался к вестям, доходившим из его квартиры: говорили, что Гоголь заболел, ест в день лишь полпросвиры с водой, говеет и постится. В ночь с воскресенья на понедельник Великого поста стало известно, что он умер.
Вечером 22 февраля друзья вынесли гроб с его телом на плечах из дома Талызиной, что у Арбатских ворот. Среди них был и Островский. Ноги увязали в глубоком снегу, вдоль улиц намело февральские сугробы, стоял легкий морозец. При выходе на Большую Никитскую гроб приняли на плечи студенты и понесли в университетскую церковь – там должно было состояться отпевание. Гоголю был когда-то дан университетский диплом, все его друзья-профессора служили здесь, и университет настоял, чтобы последние почести были отданы великому писателю именно в его стенах. Трое суток – день и ночь – стояли, сменяясь у гроба, студенты.
Хоронили Гоголя 25 февраля 1852 года. На панихиду в церковь явилось много народу. Приехал, между прочим, московский попечитель, генерал-лейтенант Назимов, в полной форме, а несколько позже появился и сам военный генерал-губернатор Закревский с Андреевской лентой через плечо. Пришел он не столько ради памяти Гоголя, но беспокоясь, чтобы «в это время все было тихо». За обеспечение порядка на похоронах он отвечал непосредственно перед шефом жандармов графом Орловым.
Островский немного опоздал к началу панихиды и, подходя, еще издали увидел много карет, возков и саней, стоявших на другой стороне улицы, а возле церкви – толпу людей, шинели квартальных и жандармов. Церковь едва-едва вмещала желающих. Входя в двери, Островский услышал тихий разговор. Какой-то полковник, привлеченный толпой людей и ради любопытства зашедший в церковь, спрашивал у придверника громким шепотом:
– Какого генерала хоронят?
– Не могим знать, кого хоронят, а только не енерала, – отвечал сторож.
– Что ж, должно быть, по статской какой генерал? – возвысил голос спрашивающий.
– По статской – нет, кажись, и не по статской был, – флегматически отвечал придверник.
– Так кого же, кого?
– Гоголя, – сказал, пробираясь мимо него, Островский.
– Гоголя… Такого не слыхал. Кто он?
– Титулярный советник, если не ошибаюсь, – насмешливо разъяснил какой-то студент.
– Титулярный! Тьфу-ты, пропасть! – сказал полковник, недоумевая, за что такие почести титулярному советнику[258].
Губернский секретарь Островский сполна мог оценить горький юмор этого эпизода. В толпе на улице, как потом рассказывали, многие не желали верить, что хоронят писателя. Толкаясь, вытягивая шею, разглядывали Закревского, купца Зевакина, торгующего бриллиантами… Какой-то извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, то есть не тот, который переписывает, а тот, что знал, к кому как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем. Само слово «писатель» было еще не совсем привычно в России.
И все же, как вспоминал потом Островский, хоронили Гоголя «с полным уважением и всеобщею грустью, которую вполне он заслуживал». Рассказывали, что один человек сильно плакал у гроба. Его спросили, не родственник ли ему покойный? «Нет, – отвечал он, – Гоголь не был мне родственник, но я ему обязан своим перерождением: “Ревизор” сделал из меня порядочного человека»[259]. Впрочем, может быть, это и анекдот – их много ходило тогда по Москве.
Из церкви траурная процессия направилась пешком к Данилову монастырю, где Гоголь завещал похоронить себя рядом с семьей поэта Языкова. Николай Языков был ему другом, он очень любил и его сестру Екатерину Михайловну, смерть которой так поразила его месяц назад. На панихиде по Языковой он сказал: «Все для меня кончено». Теперь его должны были положить в землю рядом с нею.
Во время похорон была оттепель. Островский вместе с Хомяковым и другими ближайшими к покойному людьми некоторое время нес гроб, без шапки, шагая по слякоти. Ноги у него мерзли, он чувствовал, что простудится (и в самом деле, с того дня у него стали болеть суставы).
Кто-то уговорил его передохнуть, подсадил в сани Никулиной-Косицкой. Так они ехали за гробом до самого кладбища. Когда показались купола и колокольня Данилова монастыря, Любовь Павловна Косицкая, чтобы отвлечь от горьких мыслей своего спутника, стала припоминать пору своего детства, вспоминала, как отрадно звонили для нее колокола ее родного города… Островский внимательно слушал ее. Сохранилось предание, что эти рассказы Косицкой отозвались потом в одном из монологов Катерины в «Грозе»[260].
Так в день прощания с автором «Ревизора» перед мысленным взором Островского, быть может, впервые мелькнул отблеск замысла пьесы, окончательно закрепившей за ним в истории русской драматургии место в одном ряду с великим Гоголем.
В кругу сотрудников «Москвитянина» еще долго оплакивали эту потерю. В ближайшем номере журнала Погодин поместил некролог, окаймленный траурной полосой. И тут же схлопотал окрик Булгарина в «Северной пчеле». «Статья в пятом нумере “Москвитянина” о кончине Гоголя напечатана на четырех страницах, окаймленных траурным бордюром! – возмущался Фаддей Булгарин. – Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М. П. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества, или о страшном Аттиле, который наполнял мир славою своего имени»[261]. Вот уж подлинно, от каждого слова Булгарина разило доносом и лакейской. Он знал, что делал, когда писал, что не по чину воздавать такие почести литератору, сочинявшему по преимуществу сатиры и так и не сумевшему нарисовать образ «добродетельного человека».
Но на этот раз Островский мог гордиться своим патроном по журналу. Погодин ответил Булгарину, что называется, наотмашь: «По моему мнению, искать и требовать добродетельных людей от комедии и сатиры есть то же, что жаловаться, зачем в больнице нет здоровых, а одни только чахоточные и расслабленные. Здоровым в больнице нет места, точно как идеалам добродетели в комедии и сатире»[262].
Впрочем, Булгарин был неуязвим. Он действовал безошибочно – ведь ему было известно, что царь и двор выражали недовольство чрезмерными почестями, возданными Гоголю в Москве на его похоронах. За некролог, напечатанный против желания властей в «Московских ведомостях», Тургенев был арестован и отвезен на съезжую, а затем выслан на неопределенный срок в свое имение. Погодин был отдан под надзор полиции, поговаривали и о его возможной высылке.
Островский мог убедиться, что власть предержащая, неласковая к писателям и при жизни, боится их народной славы, старается отсрочить ее приход и мелко мстит им даже за порогом смерти.
А год спустя в той же липовой аллее в старом погодинском саду на Девичьем поле, где Гоголь всегда праздновал свои именины, друзья, собравшись без него, поминали его имя. 10 мая 1853 года по случаю отъезда друга Гоголя – Михайлы Семеновича Щепкина – за границу был дан в его честь устроенный по подписке торжественный обед. Прощальный обед этот готовился сюрпризом, в тайне от Щепкина, и лишь накануне Островский, Садовский, Шевырев и Шуйский ездили особой депутацией приглашать прославленного артиста. Щепкина посадили за стол между Садовским и Островским. Во время малороссийского, «гоголевского» обеда, состоявшего из борща, дроф, кулебяки и вареников, Щепкин и Садовский читали куски из Гоголя. Зажгли жженку, и на бюст Щепкина, выполненный Рамазановым, надели миртовый венок. Потом Щепкин, к удовольствию собравшихся, повторил свой знаменитый рассказ о «черненьких и беленьких», Садовский от лица купца излагал историю Венского конгресса, рассказывал о похождениях симбирского татарина и т. п. Речи говорили Грановский, Шевырев, Погодин.
Поднявший первый тост Погодин напомнил о традиции гоголевских именин, справлявшихся ежегодно в эти дни под сенью распускающихся берез и лип, и сказал:
«Щепкин имел такое влияние на Гоголя, какое в младшем поколении Садовский своею простотою, своею натурою и даже своею особою имеет на Островского.
Вот еще два имени пришлися к слову. Но это не случайность. В истории, в развитии нашей комедии они все четверо составляют органическое целое. Начинающий утешать нас блистательными своими дебютами Островский получил в наследство много указаний на Гоголя, а Садовский не меньше обязан примеру и началу Щепкина…»