Александр Островский — страница 53 из 132

[263]

Это мудрое слово, как бы поднявшееся над ревнивыми сопоставлениями и пристрастиями, уже делившими эти имена в литературном и театральном обиходе, было встречено общим одобрением гостей.

А посреди обеда произошел еще один случай, запомнившийся присутствующим. Погода вначале была ненастная, и думали даже, не перенести ли столы под крышу дома. Остались все же в аллее, и уже во время обеда погода неожиданно разгулялась.

– Природа нынче за искусство, – сказал Шевырев, взглянув на выглянувшее из-за облаков солнце.

– Оттого что искусство обращается нынче к природе, – отвечал ему с другой стороны стола Островский.

Эти слова можно было отнести к заслугам Щепкина. Но словечко «нынче» позволяло истолковать их и иначе.

К этому времени на подмостках Малого театра уже несколько раз прошла с оглушительным успехом первая пробившаяся на сцену комедия Островского «Не в свои сани не садись», о которой повсюду шли толки как о новой победе простоты и правды в искусстве, и, возможно, драматург с простодушной гордостью намекал на это свое торжество.

Путь на сцену

– Пьесу, новую пьесу! – ждали, искали, просили молодые артисты императорского Малого театра.

В начале 1850-х годов рядом с могучими «стариками» – Щепкиным, Живокини – почти внезапно, как это бывает, появилась свежая поросль даровитых актеров и актрис нового поколения. Разными были их пути на сцену. Но и Пров Садовский, и Любовь Косицкая, пришедшие на подмостки императорского театра из глухой провинции, и явившиеся из образованного круга, с воспитанием, полученным в Благородном пансионе или даже в университетской аудитории на лекциях Грановского, – Екатерина Васильева (Лаврова) и Надежда Рыкалова, да и выпускники театральной школы Сергей Васильев, юные сестры Бороздины – все они уже вкусили легкого успеха во французском водевиле и ходульной мелодраме и успели им пресытиться.

Актер – слишком зависимый художник. Зависимый от режиссера, партнеров, но прежде всего от материала роли. Манера естественной, жизненно правдивой игры вызревала в самом непригодном, условном драматическом материале, но ждала для себя осуществления в современной русской пьесе. А между тем в театре была репертуарная пустыня.

«Две комедии Гоголя – и только, – писал в 1850 году Ап. Григорьев. – Уединенно, почти недосягаемо высоко стоят две эти комедии, и рука об руку с ними продолжает действовать на зрителей великая сатира Грибоедова»[264]. Чтобы перечислить все пьесы серьезного русского репертуара, критику понадобилось не более пяти строк.

Зато каждый день на массивных афишных тумбах, стоявших при подходе к Театральной площади, можно было прочесть зазывные, крупно набранные заголовки:


«Богатый холостяк», комедия П. Григорьева

«Вот так пилюли, что в рот – то спасибо», феерия в 3-действиях.

«Граф-литограф», водевиль в 1 действии.

«Денщик», историческая драма Н. Кукольника.

«Я съел моего друга», водевиль в 1 действии.

«Муж не муж, жена не жена», водевиль в 1 действии.

и т. д. и т. п.


В 1852 году, безуспешно наведываясь в контору Малого театра с чисто перебеленной рукописью в кармане пальто, Островский с досадой поглядывал на эти крупные литеры под фирменной эмблемой императорских театров с лирой и лавровыми ветвями. Афиши заманивали публику на сочинения ремесленников-драмоделов, скорых перелицовщиков французского водевиля на русские нравы. В них действовали глупые дядюшки и бездельники-племянники, рогоносцы-мужья и ветреные жены, «Альфонсы и Альфреды, превращенные в Евгениев Петровичей и Владимиров Николаевичей», как язвил один из критиков[265].

Чиновник конторы вежливо, но с некоторой опаской принимал рукопись у поднадзорного автора, регистрировал ее и отправлял, как положено, с курьером и в особом «портфейле» с замочками в Петербург, в III Отделение, заведовавшее, между прочим, и делами театральной цензуры.

Казалось бы, все яснее ясного: драматургу необходим был театр, театру нужен драматург. Но в это верил лишь здравый смысл, сам себе, как говорится, выдавший свидетельство о здоровье. А пьесы продолжали свое причудливое скольжение и кружение по дьяволовым чиновничьим кругам и в конце концов с лаконической надписью «Запрещается» оседали в секретном архиве. Если же возвращались в руки растерянного автора, то в таком виде, что на них не хотелось смотреть. Проведя никем не мерянное время в утробе цензурного кита, проблуждав по чьим-то столам, пьесы прибывали в Москву в том же «портфейле», исчерканные густыми красными чернилами.

Объясняться с цензором было не принято, все отношения замыкались между цензурой и конторой, так что автору оставалось лишь догадываться, по каким мотивам запрещена пьеса. Лишенный возможности защищаться или хоть что-нибудь объяснить и оспорить, автор выглядел во всем этом деле лицом посторонним, имеющим к нему наименьшее касательство.

Несмотря на обильный запас молодых сил и природную уравновешенность, Островский душевно изнемогал, получая очередной отказ. О глухо запрещенной «Семейной картине» и скандальном «Банкроте» теперь и мечтать не приходилось. Островский попытался пробиться на сценические подмостки в чужом театральном платье – как переводчик Шекспира.

«Кстати о театре, – спешил анонсировать в сентябре 1850 года «Москвитянин», – носится слух, что в бенефис П. М. Садовского должна идти Шекспирова комедия “Taming of shrew” в прекрасном переводе (не знаю, как для вас перевести это заглавие и как оно будет в новом переводе. У г. Кетчера комедия называется “Укрощение строптивой”, что и не совсем верно и не хорошо); этот слух должен преисполнить любителей искусств сладчайших надежд в будущем театральном сезоне»[266].

Едва успел выйти нумер с этим извещением, как стало ясно, что «сладчайшие надежды» любителей сцены не сбудутся. 7 сентября 1850 года перевод Островского под названием «Укрощение злой жены» был запрещен для представления. Цензор Нордстрем отметил в рукописи более ста недопустимых мест: грубоватые словечки Петруччо, рассказ Гремио о венчании Петруччо с Катариной – и дал заключение, что пьеса сохранила в переводе «неприличный для сцены характер подлинника»[267].

Спеша играть в карты с приятелями или домой к жене, цензоры III Отделения подчеркивали и вычеркивали с легким сердцем все, на что глаз упадет, часто просто по недоразумению и «на случай», в твердой уверенности, что за усердие начальство не взыщет, а автор не придет объясняться, поскольку цензор, как известно, «лицо, фигуры не имеющее».

Так и с простонародными грубоватыми словечками Шекспира. Цензура была в этом отношении особо щекотлива, поскольку за достоверное считали, что Николай Павлович лично следил за благопристойностью речи на императорской сцене, и потому в пьесах вымарывались самые невинные выражения, вроде «черт возьми», рисковавшие оскорбить придворный слух.

К тому же с Островским-переводчиком можно было не церемониться из-за его репутации. Нордстрем не забыл прибавить к имени драматурга в своем отзыве – «известный уже своею грязною пьесою “Свои люди – сочтемся”». Великое слово репутация! Иной раз то, что можно оставить у благонамеренного автора, никак уже нельзя пропустить у того, что «взят под сумление». А репутация Островского была испорчена.

К Островскому относились подозрительно. Но кто из писателей в конце николаевского царствования был освобожден от предвзятости? Казалось, нет предела изобретательности правительства, набрасывавшего все новые узды на книгопечатание. «Вот сколько у нас цензур, – записывал в своем дневнике А. В. Никитенко; – общая при министерстве народного просвещения, главное управление цензуры, верховный негласный комитет, духовная цензура, военная, цензура при министерстве иностранных дел, театральная при министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте, цензура при Третьем отделении и новая педагогическая, – итого десять цензурных ведомств. Если сосчитать всех лиц, заведующих цензурою, их окажется больше, чем книг, печатаемых в течение года. Я ошибся – больше: цензура по части сочинений юридических при Втором отделении и цензура иностранных книг; всего двенадцать»[268].

Цензорская мнительность в эту пору достигла такого градуса, что, как рассказывает тот же Никитенко, цензор Ахматов остановил печатание арифметики, потому что между цифрами одной задачи обнаружил ряд точек, заставивший его подозревать какой-то тайный умысел. А цензор Елагин не хотел пропускать в статье по географии сообщение, что в Сибири ездят на собаках, и требовал на сей счет официального подтверждения министерства внутренних дел.

Ячейки цензурного сита становились все мельче и мельче, пока их не стало забивать вовсе. Зайдя однажды в цензурный комитет, чтобы справиться там у приятелей о литературных новостях, Никитенко застал такую картину: «Книг никаких нет, нет и рукописей, которые обещали бы книги».

Если таково было положение книгопечатания, то что уж можно сказать о литературе драматической, на которую всегда было направлено недреманое око? Два молодца Дубельта с похожими фамилиями – Гедерштерн и Нордстрем – губили пьесы одну за другой. То, что еще можно скрепя сердце напечатать, не должно было – при малейшем сомнении в благонадежности – переходить на сцену. Считалось, и не без причины, что слово, произнесенное перед залом, заполненным народом, действует сильнее, неотразимее, чем прочитанное дома в книге. И дело не только в дополнительном воздействии, какое сообщает пьесе талантливая игра актеров, искусство декоратора, музыка и т. п. Театр – источник мощного общественного возбуждения, он как бы сливает сцену с залом и придает тому, что говорится с подмостков, силу непреложной убедительности, закрепленной одновременным присутствием тысяч зрителей, слушателей.