Александр Островский — страница 54 из 132

А кроме того, столичный театр эпохи Островского был театр императорский. Он родился из придворного театра XVIII века, из «эрмитажных» затей, и эта его близость ко двору мало радовала настоящих художников. Еще не так далеки были времена, когда в театр пускали лишь знатных особ и гвардейцев, а места в партере и ложах распределялись согласно званиям и чинам. Правда, при Екатерине II уже дозволено было посещать императорский театр и обычной городской публике по билетам – за умеренную плату «в пользу просвещения». Но и с этими уступками обществу русская сцена долго сохраняла родовые черты придворного и крепостного театра. Представления «российских императорских актеров» всегда должны были иметь в виду первых возможных своих зрителей – царя и других августейших особ, фрейлин двора, сановную знать.

Беда состояла в том, что царь и его придворные, хотя и читали мало, но театральные представления посещали исправно. Вкус зрителей, помещавшихся в царской ложе, не должен был быть оскорблен, их понятия о жизни не могли оспариваться сценой: никто не имел права расстраивать государя и его близких.

Оттого так придирчива была театральная цензура, и не зря она помещалась у Цепного моста, в недрах тайной полиции – III Отделения, призванного охранять особу императора, – не только его престол и жизнь, но и душевное спокойствие. Отсюда «за скрепою Дубельта» уходили в Москву в пакетах со шнурами и красными, сыпавшимися сургучными печатями измаранные цензорами рукописи. А узнав в своем николоворобинском захолустье в очередной раз, что рукопись вовсе не будет возвращена в контору, наш драматург надолго лишался покоя и сна. Все ожидания и надежды, передуманные в долгие ночи проекты житейского благоустройства, все театральные и литературные планы, десятки раз обсужденные за стаканом вина с ободрявшими его друзьями, в одну минуту рушились и шли обломками на дно.

В 1852 году Островский, после многих неудач готовый уже впасть в отчаяние, решил уговорить инспектора репертуара Верстовского попытать еще разок счастья с его пьесой. В кабинет Верстовского за сценой Большого театра он хаживал уже давно и всегда испытывал волнение, когда, поднявшись по узкой лестнице, останавливался у его высокой двери. При безукоризненной внешней учтивости Верстовский был холодноват и ироничен.

В биографии нашего драматурга появляется новое важное лицо, и надо, пожалуй, познакомиться с ним поближе[269]. Пятидесятилетний композитор, автор музыки к операм «Аскольдова могила» и «Пан Твардовский», Алексей Николаевич Верстовский слыл в Москве человеком недюжинного ума и широких художественных способностей. Почти тридцать лет служил он при московской конторе императорских театров, все повидал, все превзошел. Знал придворные милости и разносы, принимал царя в театре, когда тот бывал в Москве, и, казалось бы, напитался к концу жизни чиновной мудростью. Положение его было сложным: он должен был угождать и петербургскому директору Гедеонову, которому каждую неделю писал подробнейшие отчеты о всех делах театра, и московскому градоначальнику Закревскому, отовсюду ждавшему крамолы. В эти годы и на этом месте можно было вконец извертеться и потерять строгие понятия об искусстве. Но не таков был Алексей Николаевич.

С живым, насмешливым умом Верстовский соединял сильную волю и крепко держал в руках всю организацию театрального дела, успевая убедить начальство, что действует лишь в согласии с его указаниями. В театре им поддерживалась строгая художественная дисциплина, и авторитет его в труппе стоял очень высоко.

Каждый день, задолго до начала спектакля, он являлся в театр в коротком пиджаке и темно-серых брюках (вицмундира не терпел и, если не ожидалось важного гостя, предпочитал партикулярное платье) и становился обычно у передней кулисы. Актеры, занятые в спектакле, подходили к нему с поклонами. Он разговаривал с ними, не вынимая рук из карманов, зорко оглядывая костюм и грим, и делал короткие замечания. Внешне он был суров с театральным людом, всех актеров и актрис звал на «ты» – большинство из них он знал с юных лет по театральной школе – и распоряжался их судьбами довольно своенравно. Актер, позволивший себе неуместную выходку на сцене, мог два дня просидеть под арестом в «трубной», то есть в комнате, где во время спектакля дежурили пожарные. Зато самое скромное одобрение Верстовского игре артиста ценилось в труппе во сто крат выше иных пышных похвал.

Начинался спектакль, и Верстовский внимательно следил из своей ложи за игрой актеров, и они меньше обращали внимания на самые горячие рукоплескания и вызовы публики, чем на то, что скажет Алексей Николаевич, придя в антракте за кулисы. На всю жизнь запомнил Островский, как однажды при нем актер Шуйский, обычно гордый и высокомерный, прыгал от радости, когда Верстовский сказал ему:

– Ты нынче играл хорошо, особенно вот это место…

Казалось, молодой драматург должен был ближе сойтись с человеком, внушавшим к себе такое уважение. Но Верстовский умел сохранять дистанцию с людьми, отстранялся от попыток слишком тесного сближения и с молодым Островским держался подчеркнуто вежливо, даже с симпатией, но без особого чувства доверия. В разговорах он частенько принимал тон отдаляющей иронии по отношению ко всему на свете, который всегда оставляет возможность дать попятный ход.

Он выходил из-за стола, встречая Островского рукопожатием и учтивой улыбкой; доброжелательство смешивалось в ней со снисходительной жалостью к неудачнику – так, по крайней мере, могло казаться обидчивому драматургу. Верстовский симпатизировал его пьесам в «русском жанре», но, по совести говоря, они были для него излишне «натуральны» и грязноваты – в эпоху его молодости народный жанр понимали как-то идеальнее, возвышеннее.

Наклонив красивый покатый лоб, над которым вились прежде густые волосы, оставлявшие в середине уже заметную проплешину, в безукоризненно сидящем сюртуке и вольном платке на шее, Верстовский взглядывал время от времени живыми быстрыми глазами на переминавшегося перед ним автора, который собирался с силами, чтобы объяснить ему то, что нынче дома решил сказать в последний раз, окончательно и бесповоротно: новая его пьеса должна идти на сцене, он верит в это, он добьется.

Ничего нет унизительнее для художника, чем чувство просителя, расхваливающего свой товар, который здесь вроде как не больно-то и нужен. Верстовский понимал это. Понимал он еще, что Островский пусть далек ему, но даровит. Пьесу «Бедная невеста» он согласился принять для репертуара условно, впредь до цензурного разрешения, и актеры уже начали распределять между собой роли.

Роль Марьи Андреевны предполагалось дать Екатерине Васильевой. Беневоленского должен был сыграть Пров Садовский, а Дуню – его оставленную возлюбленную – Любовь Косицкая. Верстовский очень хвалил эту небольшую роль и вообще весь трагикомический финал, свадьбу. И уговаривал Косицкую не сердиться на автора за то, что она получила такую скромную числом слов роль, как говорили актеры, – «без ниточки».

Больше полугода ждали ответа из Петербурга о судьбе пьесы. А когда курьер привез наконец в «портфейле» экземпляр комедии, на него горько было смотреть – так он был изукрашен на полях и перечеркан. Цензура на этот раз дозволяла пьесу (кто-то поворожил Островскому в столице), но с такими изъятиями, которые разом погубили у автора все настроение ее ставить. Жар горячего, нетерпеливого ожидания сменился разочарованием и как бы даже охлаждением к своему труду.

Верстовский призвал его в контору и заявил откровенно, что после жестокой помарки рукописи цензурою «с уничтожением вовсе последнего акта, в котором вся сущность комедии», дирекция не может обещать ему заплатить деньги за пьесу, которая вряд ли будет иметь успех… От этого можно было заболеть или удариться в загул с горя. Но, успокоившись немного, Островский сам попросил Верстовского повременить с изрезанной «Бедной невестой». Он уже работал над другой пьесой и имел в виду предложить ее театру, чтобы ею дебютировать на сцене. Ему не хотелось рисковать успехом.

А все же нетерпение увидеть хоть одну свою пьесу в живом исполнении, в голосах и лицах любимых актеров, было таким сильным, что Островский пробует ставить свои сочинения, играть и читать пьесу с друзьями-артистами «на голоса» в частных домах, на любительской сцене. Для домашних и клубных спектаклей, выходивших без афиши, не требовалось разрешения Петербурга.

В Москве на Собачьей площадке в наследном собственном доме жила богатая помещица Софья Алексеевна Панова. Ее двадцатилетний сын Николай Дмитриевич – любитель литературы и музицирующий дилетант – затеял в доме матери представления. В качестве режиссеров здесь пробовали себя приятели Островского по «Москвитянину» – Николай Шаповалов и скульптор Рамазанов. В дивертисментах участвовали графиня Ростопчина, композитор Дюбюк, Пров Садовский.

Николай Дмитриевич благоговел перед Островским и, как говорят, первым начал собирать его черновые рукописи, составившие потом основу собрания Н. И. Шаповалова, ныне бережно хранимого Отделом рукописей Ленинской библиотеки[270]. В доме Пановой и были разыграны, между прочим, сцены из «Банкрота».

Большова играл Садовский, в роли Подхалюзина выступил сам автор. Игра его, по-видимому, не была сценическим совершенством, и за столом он читал лучше, чем играл: терялся даже на маленькой домашней сцене, не смотрел в глаза партнерам, был скован в мимике и жестах. Недостатки его игры еще нагляднее выступали, когда он пробовал исполнять роли в чужих пьесах. Софья Энгельгардт рассказывает, что как-то он сыграл Моцарта в пушкинском «Моцарте и Сальери» – и провалился, чего, впрочем, никак не хотел признать из гордости[271]. Но в своих комедиях, и в роли Подхалюзина в особенности, он находил столь верный, подслушанный в жизни тон, что его невозмутимый партнер Садовский как-то не смог удержать смеха на сцене, а очевидцы этих домашних спектаклей спустя десятилетия говорили, что в ушах у них по сей день стоят интонации автора, когда он произносил одновременно хамски и заискивающе: