Александр Островский — страница 55 из 132

– Алимпияда Самсоновна-с!.. Позвольте вашу ручку поцеловать.

В доме Пановой Островский выступил и в роли трактирщика Маломальского в комедии «Не в свои сани не садись». Вообще ему нравилось пробовать себя актером. Не то чтобы он чувствовал за собою и в этом ремесле большую силу, но трудно представить себе драматурга, который не захотел бы хоть раз, хоть ради пробы, выйти на сцену исполнителем. Чтобы писать пьесы, надо знать ощущение артиста, побыть в его шкуре. Шекспир и Мольер сами были королевскими лицедеями и писали пьесы для себя и товарищей по труппе. Островский писал роли на других. Но как всякий серьезный драматург, как хотя бы ближе к нашим дням – Михаил Булгаков, исполнявший роль судьи в одном из спектаклей МХАТ, Островский испытывал искушение узнать, хоть ненадолго, на себе практику этого дела, чтобы его знание служило опорой за письменным столом.

Но не по одной этой причине тянулся он к «любительству». Драматическому писателю, пьеса которого в конце концов лишь сценарий для актеров, для чуда полного театрального воплощения, особенно невыносимо писать «в никуда», в пространство. Пьесу свою надо видеть на сцене, чтобы желать написать следующую. А Островского душила досада, он тосковал по своим отверженным пьесам, которым все не судьба была вырваться на большую сцену.

В Павловом посаде, под Москвой, на казенной суконной фабрике, директором которой был князь Яков Грузинский, тоже устраивались любительские спектакли. Островскому нравилось приезжать сюда в компании с Эдельсоном и Провом Садовским. Воспитанник и, как поговаривали, побочный сын князя, Иван Никулин, в котором старик души не чаял, сам пошел в профессиональные актеры и женился вскоре на Любови Косицкой, молодой героине труппы Малого театра, завоевавшей в конце 1840-х годов московскую публику.

Островский быстро сошелся с этим кругом людей, охотно читал и играл в их домашнем театрике на суконной фабрике, а потом вместе с друзьями пировал за богатым столом князя Грузинского[272].

Обаяние Косицкой, ее актерский темперамент увлекли Островского, и он перевел для нее украинскую пьесу Квитко-Основьяненко «Искренняя любовь, или Милый дороже счастья» (до сих пор не разыскан текст этого перевода)[273]. Известно, что в любительском спектакле, поставленном 6 октября 1852 года в Купеческом клубе, Косицкая блеснула в роли Галочки, впервые произнося со сцены слова драматурга, с которым так много будет отныне связано в ее судьбе.

И, однако, Островский понимал: все это не то, не то. Печатавшиеся в «Москвитянине» пьесы жили своей отдельной литературной жизнью, а сцена Малого театра – своей. Надо было свести литературу со сценой. Но как? Как это сделать, если за какой сюжет ни возьмись – он неудобен для цензуры, какое выражение ни выхвати из живой речи, над ним уже занесено цензорское перо, обмокнутое в красную тушь.

Круг тем, которые не препятствовали бы появлению пьесы на императорской сцене, был опасно узок.

«Предмет комедии – пороки, недостатки, слабости людские, – пытался объяснить в «Москвитянине» Погодин. – Чьи же пороки может выставить русский комик? – дворянства, купечества, чиновничества, военного сословия, высшего сословия? Ничьи нельзя: все рассердятся и возопиют… Бедный комик не найдет себе нигде места и наживет только врагов»[274].

Все это было ясно до тоскливой очевидности, десятки раз переговорено в кругу друзей и разделялось всеми причастными хоть немного к литературе людьми, даже не столь уж передовыми, раз об этом заговорил вслух Погодин… Но оттого, что все это ясно тебе как божий день, положение-то не меняется.

У главы III Отделения Дубельта была на это своя точка зрения, и, когда сам Фаддей Булгарин попробовал допытаться у него, каковы пределы тем, которых невозбранно касаться в благонамереннейшей «Северной пчеле», либеральный Леонтий Васильевич, не пытаясь лицемерить перед своим человеком, объяснил ему, поглаживая рыжие височки:

– Театр, выставка, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские – вот твоя область и дальше ее не моги ни шагу[275].

Даже Булгарину это казалось стеснением. Каково же было серьезному драматическому писателю? Казалось бы, художник вправе выбирать в жизни все, что ему понравится, что заденет его воображение. Но нет, над ним уже незримо витает страх запрещения пьесы.

Этот страх явился вдруг у Островского и стал отравлять ему часы счастливого уединения за письменным столом, когда он не замечал времени, испытывая молодое пьянящее чувство полной свободы над листом писчей бумаги.

«Автор, в особенности начинающий, у которого запрещены одна или две пьесы без объяснения ему причин, – говорил несколько лет спустя Островский, – поневоле должен всего бояться, чтобы не потерять и вперед своего труда. Пришла ему широкая мысль – он ее укорачивает; удался сильный характер – он его ослабляет; пришли в голову бойкие и веские фразы – он их сглаживает, потому что во всем этом он видит причины к запрещению…»[276]

Сколько раз неподдельный жар вдохновенья обрывался чувством страха, этой мутью, встающей со дна души и разрешающейся отвратительно трезвой мыслью: нельзя, не пропустят. Островскому, жадно желавшему увидеть на большой сцене хоть одну свою пьесу, пришлось решать квадратуру круга: как остаться правдивым, взволновать и захватить зрителей, не нарушив в то же время цензурных условий и не рассердив начальства.

В новой пьесе Островский простер свое смирение как будто до полной благонамеренности: задуманная им комедия «От добра добра не ищут», названная в ходе работы «Не в свои сани не садись», не так дерзка по замыслу, как «Банкрот», и не столь широка по художественной задаче, как «Бедная невеста». Автор уговаривает себя написать пьесу, небольшую по объему, легкую, сценичную, которая в то же время не зацепится за рогатки цензора. Все равно замысел его достаточно серьезен – утешает он себя. Но, уже начав работу, он принужден и дальше идти на сокращение своих художественных задач.

Вертопраха Вихорева Островский первоначально назвал Ганцем или Вольфовым и вывел офицером, все интересы которого исчерпываются шпорами, мазуркой, волокитством. «Немецкая» фамилия должна была намекнуть на то, что вся эта «военщина» – порождение гатчинского фрунта и гвардейского лоска, стало быть, не родное, не русское. Но разве можно трогать военное сословие? И Островский делает своего комедийного героя промотавшимся дворянином, впрочем, не без риска, что и на это поглядят косо.

Вихорев влетает в уездный городок (наверное, вспомнился Островскому Переславль-Залесский, который всегда приходилось проезжать по пути в Щелыково, – с его древним городским валом, речкой, перерезавшей город, ямской слободой), намереваясь использовать мирное простодушие жителей Черемухина и жениться на деньгах. Люди, которых Вихорев собирается обмануть, простодушны, прямы, чувствительны. Добр и скромен молодой купчик Бородкин, мечтающий завоевать сердце Дуни. Простоват и косноязычен трактирщик Маломальский, готовый под парами «лиссабончика» бухнуть сразу все доверенные ему тайны. Доверчива и совестлива нежная Дуня, Авдотья Максимовна. И наконец, исполнен русской широты, патриархального благородства и строгого благочестия отец Дуни – купец Русаков.

Островский писал его с натуры. Прову Садовскому приходились родственниками купцы Кошеверовы. Старший брат Алексей Семенович – глава дома и торговой фирмы, высокий крепкий старик с могучей бородой, отличался широким московским радушием, свято соблюдал обычаи старины и пользовался глубоким почтением со стороны своих близких, в том числе меньшого брата Сергея Семеновича – статного красавца, не по летам солидного и степенного. Один вид его и поступь, говорит Сергей Максимов, напоминали бояр московского царства[277].

Вместе с Садовским Островский не однажды бывал у Кошеверовых, пользовался их хлебосольством, доходившим до чудачества, и восхищался простотой и достоинством их нравов, всего уклада дома. Когда у Александра Николаевича было туго с деньгами, Кошеверовы охотно выручали его – они преклонялись перед его даром, да и вообще были люди добрые. С каким упоением описывает Максимов их совместные загородные гулянья с кульками, корзинками и бутылками, которые в изобилии припасали Кошеверовы, умевшие необыкновенно приятно и искусно потчевать своих гостей!

В кружке приятелей Островского братьев Кошеверовых звали за глаза «русаками». Отсюда, несомненно, и фамилия героя «Саней».

И этот мир простого русского благочестия, чистых душ и скромных сердец Островский столкнул в своей пьесе с обломком столицы, наглым «фертиком», мечтающим о миллионах и покрывающим свои вожделения соображениями новейшей экономической науки. Бедная Дуня ослеплена светским лоском Виктора Аркадьевича (само имя его иронически изысканно: Виктор – победитель, Аркадия – страна счастья. Виктор Аркадьевич – счастливый победитель!). Она будто зачарована воображаемым звоном шпор, еще недавно бренчавших на сапогах отставного кавалериста, и, почти не сопротивляясь, как околдованная, падает к нему в объятия.

Когда этот дурман немного рассеивается и корыстные вожделения Вихорева выходят наружу, драматург с удовлетворенным чувством справедливости приводит дело к счастливому концу – соединяет любящие сердца. А в назидание как бы говорит обманутой девушке, польстившейся на дворянский экипаж, в котором ее увозят, а заодно и своему комическому герою: «Не в свои сани – не садись».

Интрига комедии, таким образом, незамысловата. Проста и ее мысль, навеянная отчасти «русофильскими» увлечениями кружка Островского. Но есть в пьесе и то драгоценное чувство правды, естественного, несдержанного выражения добрых чувств, какое делало ее желанной гостьей на сцене. Островский любил простых людей, простые чувства – он не умел и не хотел притворяться и в пьесах, как и в жизни, побеждал своей открытостью, обезоруживающим простодушием.