Александр Островский — страница 59 из 132

– Это не игра. Это – священнодействие! Поздравляю вас, молодые люди, вам много предстоит в жизни художественных наслаждений[292].

Как только занавес опустился в последний раз, публика стала неистово вызывать исполнителей. Возгласы привета и одобрения бенефициантке потонули в единодушных криках: «Всех! Всех!»

Счастливые удачей, актеры много раз выходили к рампе кланяться публике, капельмейстер передал из оркестра посланные Косицкой цветы. В воздухе пахло праздником.

Вызывали и автора. Он встал в ложе и начал неловко, смущенно раскланиваться у барьера. Раскрасневшийся Александр Николаевич был взволнован. Друзья драматурга, сидевшие неподалеку в партере, отхлопали все ладони.

«Это представление мы не можем сравнить ни с каким другим, – говорил потом Тертий Филиппов. – Оно было вовсе не похоже на обыкновенное представление: как что-то будто в действительности происходившее пронеслось оно перед нами, оставив нас в полном очаровании»[293].

– Я счастлив, моя пьеса сыграна, – только и сумел сказать Островский[294].

На другой день вся Москва говорила о спектакле. «Сани» стали событием. О них жужжали все гостиные, их обсуждали за обедом в дворянском и купеческом клубах. Те, кто накануне не разохотился взять билет на никому не известную пьесу, любой ценой старались теперь попасть в театр.

Второе и третье представления прошли при переполненном зале. Косицкая, как утверждали, от спектакля к спектаклю играла вернее, естественнее. Произошло какое-то чудо. Пьеса дала крылья, подняла актеров, а их игра, в свою очередь, высоко вознесла пьесу.

Рождалось то, что в летописях отечественной сцены будет именоваться впредь «театр Островского» – как единство его драматургии и воспитанной им, поднявшейся на его пьесах плеяды артистов.

Театральная дирекция получала со всех сторон похвалы и поздравления. Но осторожный Верстовский, сообщая в Петербург Гедеонову об успехе «Саней» (до конца сезона пьеса прошла 12 раз в Большом театре и еще 12 – в Малом), нажимал больше на то, что комедия «превосходно разыгрывается», а «в отношении литературном важного места занять не может». Он будто стеснялся успеха пьесы из захолустного уездного быта и не желал выглядеть «либералом» в глазах начальства. Поэтому на всякий случай отдавал пальму первенства игре актеров. Сам же был несколько смущен нарастающим успехом комедии. «Санки вывозятся еще порядочно, – сообщал он в Петербург. – И шестое и седьмое представление сей комедии дали каждое за тысячу целковых».

Литературная среда приняла спектакль с восторгом. Хомяков, спрятав в карман свое глубокомыслие, писал фрейлине А. Д. Блудовой: «Успех огромный и вполне заслуженный»[295].

Иван Аксаков писал Тургеневу, что впечатление от спектакля «едва ли с каким-либо прежде испытанным впечатлением сравниться может»[296].

Тургенев, сосланный в свое Спасское, не мог приехать в Москву на спектакль, но его интерес к пьесе был так велик, что он просил заехавшего к нему погостить Щепкина прочесть комедию вслух и отозвался о ней сдержанно, но одобрительно[297].

Зато Василий Боткин был так покорен спектаклем, что ходил смотреть комедию три раза – и, по собственному его признанию, всякий раз выходил из театра со слезами на глазах. «Актеры стоят вполне в уровень с автором, – писал он Тургеневу, – более артистической игры я не видал нигде; правда, натура, жизнь – так и охватывают». Островский взял в его душе реванш за разруганную им «Бедную невесту». Боткин признавался, что, когда по окончании пьесы актеры кланялись публике, его самого подмывало встать, чтобы поклониться им – «от чувства глубочайшего уважения»[298].

Так говорили литераторы. А теперь вообразим трактир Пегова на Трубной, куда однажды Иван Горбунов зашел попить чаю с Петром Гавриловичем Степановым, мастерски исполнившим роль Маломальского. Чаевничали они в свое удовольствие, как тогда говорилось, «с полотенцем». Выпили «четыре пары», и Степанов расплатился с половым. Через минуту половой принес деньги обратно и положил на стол.

– Что значит? – с удивлением спросил Степанов.

– Приказчик не берет, – с улыбкой отвечал половой.

– Почему?

– Не могу знать, не берет. Ту причину пригоняет…

– Извините, батюшка, мы с хозяев не берем, – сказал, почтительно кланяясь, подошедший приказчик.

– Разве я хозяин?

– Уж такой-то хозяин, что лучше требовать нельзя! В точности изволили представить! И господин Васильев тоже: «Кипяточку!» На удивление!..[299]

Такого рода признание не только артисту, но и автору не менее лестно, чем одобрение круга образованных литераторов. Значит, пьеса пришлась по душе и пустила корни вглубь, разбежалась в присловьях у самой простой публики, поверившей в подлинность совершавшегося на сцене.

Петербург

В начале февраля 1853 года после долгих колебаний, обсуждений и домашних сборов – москвичей считали тяжелыми на подъем – Островский отправился в Петербург. В Москве об эту пору, как скажет потом Феклуша в «Грозе», уж «огненного змия стали запрягать: все, видишь, для ради скорости», «он им машиной показывается, они машиной и называют, а я видела, как он лапами-то вот так…» Иначе говоря, совсем недавно, в августе 1851 года, торжественным проездом царского поезда была открыта Николаевская железная дорога, соединившая обе столицы. Безопасности ради за три дня до поездки царя в Москву по железной дороге перевезли два батальона семеновцев и преображенцев. Все обошлось благополучно, но когда открылось регулярное движение, осторожные москвичи не сразу привыкли к новшеству и долго еще брали билеты в поезд с опаской.

И все же, наверное, Островский ехал поездом, и через 16 часов езды – с долгими остановками, заправками водой и углем – паровичок со свистом привез его в Петербург. А может быть, по старинке трясся в наемном экипаже по Петербургскому шоссе, шедшему через Тверь? (Известно, что в Твери он в 1853 году побывал.)[300]

Так или иначе, но Островский впервые видит Северную столицу, дышит ее морозным туманом, стоит, сняв шапку, перед золотым куполом Исаакия, перед диковинной дугой колоннады Казанского собора, обвыкается с холодной красотой набережных, мостов, любуется панорамой дворцов со стрелки Васильевского острова.

Москвичи заранее недоверчиво относились ко всему петербургскому – красным грудям гвардейцев, министерскому величию швейцаров в вестибюлях богатых домов, пенсне и моноклям светских людей. Но как ни внушал Аполлон Григорьев Островскому неприязнь к этому «императорскому» городу, где все для него было «скука, холод и гранит», он, поначалу по крайней мере, ее не ощутил.

Для всякого русского, впервые попавшего сюда, этот город уже знаком услугами литературы: город пушкинского Медного всадника, Невского проспекта Гоголя – и Островский должен был испытать счастливое чувство узнавания: адмиралтейская игла светилась в прорезях улиц, сходившихся к ней лучами со всех сторон города. После узеньких горбатых переулков Москвы, грязных и кривых тротуаров проспекты, по которым он ходит, кажутся непривычно ровными и широкими. Да и темп жизни здесь иной, чем дома, – бегут, подняв воротники, озябшие чиновники, сумасшедшие летят коляски. В бесконечных перспективах проспектов и огромных площадей фигурки людей кажутся маленькими – словно весь город этот выстроен по другому масштабу и размаху, для какого-то вымершего племени.

Знакомых в Петербурге у Островского почти нет, и, официально представившись директору Гедеонову в его роскошном кабинете рядом с Александринкой, он попадает в объятия Федора Бурдина – актера императорского театра.

Бурдин был давним московским знакомым Островского и гимназическим товарищем его брата Михаила. Едва выйдя из гимназии, он пристроился суфлером в Малый театр, занимал скромное место актера «на выходах». Потом прибился к какой-то провинциальной труппе, разъезжал по России и, наконец, в 1847 году осел в Питере. На императорской сцене больших ролей ему долго не давали, таланта яркого он не проявил, но выходил в «аксессуарах» и иногда заменял заболевших исполнителей. То, чего Бурдину не хватало, так сказать, «от бога», он возмещал, сколько мог, начитанностью да и просто образованием, которым не могло похвалиться большинство столичных актеров. Воспитанный, усердный в работе, культурным уровнем он был заметно выше своих товарищей по сцене.

Возможно, Бурдин еще долго прозябал бы в ничтожестве на александринской сцене, если б не счастливый случай. Человек живой, компанейский, он свел знакомство с богатым петербургским откупщиком Голенищевым и подружился с ним. Голенищеву лестно было общество императорского актера. Он с удовольствием слушал его смешные истории, анекдоты и не отпускал Бурдина от себя. Неожиданно скучающий меценат тяжко заболел и на пороге смерти, что называется, учудил: оставил своему приятелю-актеру стотысячное наследство и большой дом в придачу[301].

Свалившимся на него богатством Бурдин распорядился не глупо – стал жить широко, завел у себя открытый дом. На его богатых ужинах перебывала бездна народу. Он воспользовался этим для домашних связей с цензурой, министерством двора, заведующим репертуаром П. С. Федоровым и получил в театре репутацию весьма могущественного человека. В трудных случаях ему легче было добиться разрешения к бенефису новой пьесы.

Надо ли говорить, что для Островского такое знакомство было просто клад. Бурдин громко нахваливал его комедии. И дело не только в давнем знакомстве с автором, что всегда льстит актерскому самолюбию. У Бурдина хватало вкуса, чтобы искренне восхититься их сценической новизной. Федор Алексеевич был хвастлив, разговорчив и прилипчив, но Островский уже успел оценить его добропорядочность и деловую хватку.