Александр Островский — страница 61 из 132

– Очень мало пьес, которые мне доставили бы такое удовольствие, как эта[307].

И добавил по-французски одно из тех речений, которые, как он надеялся, будут передаваться из уст в уста, чтобы стать потом достоянием истории:

– Се n’est phis une piece, c’est une lecon[308].

На следующее представление комедии царь приехал снова и привез августейшую семью. Видно, ему хотелось, чтобы и наследник с супругой насладились уроком спектакля.

Островский не успел узнать, что его репутация в глазах двора неожиданно поправилась. Едва ли не в тот самый день, когда состоялась премьера «Саней», им было получено в Петербурге письмо, извещавшее, что его отец, Николай Федорович, давно уже не покидавший своего костромского имения, опасно заболел. Островский спешно выехал в Щелыково.

Он уже не застал отца в живых.

А если бы застал – принесло ли бы им примирение это последнее свидание?

Николай Федорович лежал на высоких подушках в своей спальне и задыхался. Измученное лицо его потеряло обычное выражение спокойного достоинства и важности. Казалось, он достиг всего, чего хотел, о чем мечтал смолоду. Костромской семинарист, он стал состоятельным человеком, дворянином и умирал теперь в барской постели под охи и вздохи челяди в обожаемом собственном имении.

О старшем сыне, который мог бы порадовать его рассказом о своих первых театральных триумфах, об успехе в Петербурге, он думал равнодушно и устало. Не то чтобы он еще и теперь сердился на него. Николаю Федоровичу давно пришлось махнуть рукой на его литературные занятия, какой-то нелепый гражданский брак, неудачу со службой в суде. Но прошлое раздражение возвращалось к нему вместе с припадками душившей его астмы.

А сын, спешивший к умиравшему отцу, думал о жалком итоге жизни старика: восемнадцать детей, семеро из которых живы, и почти нет близких… Вечная борьба за достижение идеала устойчивости, солидности, успешной карьеры… Упорный труд и мерное переступанье со ступеньки на ступеньку сословной и имущественной лестницы… А в итоге – надорванное здоровье, немощи, капризы, домашний деспотизм. В пятьдесят шесть лет он выглядел развалиной.

Отец умер 22 февраля, похоронили его за невысокой каменной оградой церкви – совсем рядом, через лесной овраг от усадьбы – на погосте Николо-Бережки.

Спустя годы на его могиле, наверное, заботами мачехи, Эмилии Андреевны, был установлен надгробный камень со стихотворной надписью в духе сентиментального XVIII века:

Скатившись с горной высоты,

Лежит на поле дуб, перунами разбитый,

А с ним и плющ, кругом него повитый.

О дружба, это ты.

Могучим дубом из немецкой эпитафии в переводе Жуковского был, конечно, Николай Федорович, плющом же представляла себя безутешная Эмилия Андреевна, которой суждено было еще прожить сорок пять лет, всего два года недотянув до XX столетия.

…В ту же землю на лесном погосте, рядом с могилой отца, над которой стоит сейчас с непокрытой головой среди других своих братьев и сестер Александр Николаевич Островский, суждено будет лечь и ему.

А пока – чувство горя и всегда тяжко переживаемые им впечатления смерти довольно скоро заслоняются у него житейскими заботами.

Отец почти не оставил ему наследства. Он считал, что так или иначе старшие дети уже встали на ноги и надо заботиться о меньших. Выехав из Щелыкова в Кострому, должно быть, для выполнения каких-то формальностей по завещанию, Островский просит московских друзей выслать немного денег на дорогу – ему не с чем возвращаться в Москву. Хорошо еще, что хоть деревянный домик в Николоворобине переходит теперь в его собственность.

Кстати, из дома он получил сюда письмо от Кости Мальцева, навещавшего Агафью Ивановну и помогавшего ей с дровами. Агафья Ивановна, писал Костя, «велела скорее приезжать и тратить как можно меньше денег»[309]. Что-то еще ждет его дома!

И лишь воспоминание об успехе «Саней» веселит сердце. Клубятся какие-то добрые надежды, он тверже чувствует теперь себя: как драматург он стоит двумя ногами на земле и может надеяться, что его уже не задушит подлая бедность.

Испытание клеветой

В пору первых попыток завоевания сцены и первых триумфов судьба, как это случается, чуть было не подставила Александру Николаевичу подножку.

Удар был сильный, и не с той стороны, с какой ожидал Островский. Он давно старался приучить себя к мысли, что удел серьезного писателя – терпение и мужество и, если ты хочешь чего-нибудь достигнуть, надо быть заранее готовым к новым преследованиям цензуры, несправедливым нападкам печати, ссорам с театральным начальством. Но, поистине, нас постигает та беда, какой меньше всего ждешь.

Однажды, в июле 1853 года, когда Островский жил в Давыдкове под Москвой (тут в ту пору снимали на лето дачи московские литераторы, Грановский и люди его круга), на него внезапно, как снег на голову, свалился давний знакомец, актер Дмитрий Горев. Был он, по-видимому, пьяноват, набросился на Островского с поцелуями и рассказал, что почти десять лет скитался по театральной провинции, а теперь в Москве разыскал дом Островского в Николоворобинском, ему сказали, что он на даче, вот и явился сюда повидаться со старым приятелем[310].

Встреча была самая дружеская. Горев вспоминал, как зелеными юношами они, тогда соседи по Замоскворечью, зачитывались Гоголем, проливали слезы над Шиллером… Как потом стали и сами пробовать свои литературные силы и даже начинали вместе писать одну комедийку… Островского, правда, насторожило немного, что его шумливый, громкоголосый гость как-то особенно настойчиво и азартно поминал о рукописях двух или трех пьес, с которыми приходил когда-то советоваться к Островскому и которые будто бы оставил у него в 1846 году, покидая Москву. Теперь он просил вернуть эти свои тетрадки. Что-то похожее и в самом деле было, но с тех пор времени прошло изрядно, и Островский забыл думать о рукописях Горева. Впрочем, он обещал ему поискать их.

Недели через две Горев навестил Островского в Москве. Свидание было коротким: Островский сказал, что опаздывает на вечер к Садовскому, но Горев был настойчив, и Александр Николаевич, порывшись в комоде, извлек из-под рубашек и капотов Агафьи Ивановны и передал Гореву какие-то старые его бумаги.

Горев ушел, а спустя несколько дней по Москве пошла гулять сплетня: Островский не сам пишет свои пьесы, он украл их у какого-то провинциального актера.

Впервые этот слух пронесся давно, еще при первом появлении в печати комедии «Свои люди – сочтемся!». То ли кто-то припомнил две пары инициалов (А. О. и Д. Г.) под давней публикацией отрывка из пьесы в «Московском городском листке», то ли просто не хотели верить внезапному явлению столь зрелого создания из-под пера автора, вчера еще не известного литературному миру, но только робкий слушок о том, что Островский присвоил себе чужую пьесу, прошелестел еще тогда. Кажется, побывавший в Москве Дмитрий Григорович, словоохотливый и жадный до сенсаций, занес эту новость и в Северную столицу.

«Вы, вероятно, уже знаете, – писал Г. П. Данилевский Погодину 26 декабря 1851 года, – о тех нелепых, гнусных толках, которые здесь распространили о том, что комедия А. Н. Островского написана не им, а каким-то купцом-актером. Когда я приехал в Петербург, меня закидали вопросами об этом…»[311]

Толки эти были неприятны московским покровителям Островского. Слухи были нелепы, но упорны и, казалось, подтверждались тем, что в течение двух лет после появления «Своих людей» автор не подарил публике ничего значительного. Когда Островский прочел, наконец, друзьям «Бедную невесту», Шевырев писал Погодину с чувством облегчения: «Я рад за него и за его дарование; это произведение рассеет все нелепые слухи, которые были на его счет»[312].

Лихая молва поунялась, задавленная успехом новых сочинений драматурга. В одном из них, комедии «Не в свои сани не садись», он даже попробовал по-своему объясниться с публикой. В первой же сцене Бородкин жалуется Маломальскому на пущенную против него кем-то клевету:

«Все-таки обидно. Говорится пословица: добрая слава лежит, а худая бежит. Зачем я теперь скажу про человека худо? Лучше я должон сказать про человека хорошо». «Всякий по чужим словам судит, – продолжает сетовать Бородкин. – А почем он знает: может, он мне этим вред делает». И снова, обращаясь к Маломальскому: «Конечно, Силиверст Потапыч, всякий знает, что это наносные слова, да к чему же это-с? Что я ему сделал?»

Кому – «ему»? Кто это «он», оклеветавший честного малого Бородкина? Отчего он так хочет его замарать? Все эти вопросы так и останутся в пьесе без ответа. Зачем тогда Островский вводит этот посторонний сюжету мотив? А затем, чтобы будто ненароком обратиться к зрителям, предупредить их против легковерия, против гуляющей по городу напраслины.

К 1853 году неприятные слухи начали было угасать сами собою. Но появление Горева в Москве и его претензии заново перебаламутили весь литературный и театральный мирок.

Странствуя по провинции, Горев, по-видимому, не знал или не придавал значения драматической деятельности своего бывшего знакомого. Но, объявившись в Москве, где только и разговору было, что об успехе «Саней» в Малом театре, он припомнил Островского, свои давние встречи с ним и решил, что пришла пора предъявить старые векселя.

Зная характер провинциального трагика, легко вообразить, как он, услышав в одной из московских гостиных имя Островского, сопровождаемое лестными эпитетами, сначала понимающе и язвительно улыбался, а потом, хлопнув ладонью по столу, с преувеличенным трагизмом и актерскими жестами зычно объявил, что все лучшее, что написано этим автором, заимствовано на д