Вдруг в середине действия из кресел раздался хриплый хохот. Заподозрили, что зритель навеселе, и вывели его из зала. А когда поинтересовались, чем вызвана такая неуместная на трагедии веселость, Шаповалов громко объявил, что нельзя удержаться от смеха, глядя, с каким старанием разыгрывает актриса свою ходульную роль[350].
Но переубедить поклонников Рашели тоже было невозможно, тем более что среди них были признанные в своем деле авторитеты.
Неожиданно пылким почитателем французской актрисы явил себя Михайло Семенович Щепкин. Как видно, ему, всегда стремившемуся осознать стихийные законы актерского творчества, по душе пришелся блестящий профессионализм, отточенность ее искусства – то, что называется «школой». Кроме того, в трагический декламационный пафос Рашели врывались порою фразы, сказанные совсем просто, обыденно, почти скороговоркой, и это казалось ново и обаятельно, в особенности рядом со взлетами ее мощного, низкого, будто металлического голоса.
Так или иначе, но Щепкин, не зная ни слова по-французски, бывал у Рашели чуть не каждый день после спектакля и вел с ней через молодого «драгомана» (переводчика) долгие беседы о сценическом искусстве. Благодарная Рашель подарила ему свой портрет с краткой и многозначительной надписью: «Все артисты – соотечественники»[351].
В гостиной Ростопчиной Щепкин с жаром уверял присутствующих, что за искусством Рашели будущее: все-де скоро освоятся с ее возвышенной манерой игры. Он даже рассказывал, к случаю, смешную побасенку, как в деревню, привыкшую ходить в лаптях, вернулся из города мужик в сапогах. Все кричали: «Не будем носить сапогов…», а в конце концов один за другим – надели.
Если Островский присутствовал при этом разговоре, он, наверное, усмехнулся про себя: в кого метит Михайло Семенович? Рассказ остер, пример хорош, но только вот за кем в самом деле будущее театра? Кто наденет сапоги?
И уж, кстати, о сапогах: за кулисами актер Степанов подшучивал над «корифеями»:
– Михаилу Семеновичу с Шумским Островский поддевки-то не по плечу шьет, да и смазные сапоги узко делает – вот они и сердятся[352].
Полемика, начавшаяся в театральном кругу, быстро переплеснула в литературу и журналы. В Петербурге «Отечественные записки», издаваемые Краевским, писали о Любиме Торцове как о «пьяном нахале». «Это называется у кого-то ”новое слово”, – возмущался критик журнала (по-видимому, П. Н. Кудрявцев), – это поставляется на вид, как лучший цвет всей нашей литературной производительности за последние годы! За что же такая невежественная хула на русскую литературу? Действительно, такого “слова” еще не говорилось в ней, такого героя никогда не снилось ей…»
Первому нападению подвергся именно герой, а не пьеса, и хвала ему Аполлона Григорьева вернулась бумерангом как самая недобрая хула. «Не то удивляет нас, что в литературе нашей мог возникнуть такой тип, как Любим Торцов, – продолжал критик… – Удивляет и неприятно поражает нас то, что пьяная фигура какого-нибудь Торцова могла вырасти до идеала, что ею хотят гордиться как самым чистым воспроизведением народности в поэзии, что Торцовым мерят успехи литературы и навязывают его всем в любовь под тем предлогом, что он-де нам свой, что он у нас “ко двору”! Не есть ли это искажение вкуса и совершенное забвение всех чувств литературных преданий?»[353]
Известный критический прием: поначалу компрометируют героя, чтобы потом поставить под сомнение и все произведение, и ту меру реализма, что выразилась в нем.
«Московские ведомости» о пьесе Островского не отозвались вовсе: им было некогда, они были заняты успехами Рашели. А может быть, виною тут было то, что ближайший сотрудник газеты, поэт Николай Щербина, оказался ярым поклонником гастролерши и ненавистником друзей Островского.
Островский не раз встречался со Щербиной в знакомых домах: у Энгельгардтов, Ростопчиной, а чаще всего – у Любови Павловны Косицкой, муж которой, актер Никулин, пригрел одно время поэта, поселив его в своем доме. Было особенно тяжко видеть, как недоброжелательство свивает себе гнездо под боком у Косицкой – одной из любимых актрис Островского, считавшейся к тому же его приятельницей. Но кто знает, с какого пустяка начинают порой портиться отношения, так что люди, прежде близкие, расходятся едва ль не врагами?
Косицкая была немного обижена на Островского за то, что он отдал главную роль в «Бедной невесте» не ей, а Екатерине Васильевой. Да и в «Бедности не порок» ей достался эпизод – правда, мастерски ею сыгранный. Неужто Островский не понимает, кто в этом театре первая актриса?
Но Любовь Павловна не унизила себя явной враждой. За нее пылал ее муж, Никулин. Человек поверхностный и амбициозный, водевильный актер, копировавший Живокини, он ревновал к Островскому: ему не нравился и его литературный успех, к которому он не был причастен, так как не получал ролей в его пьесах, и его шутливо-нежные отношения с Любовью Павловной. Но закваской всех страстей служил, скорее всего, Щербина.
Худой, невзрачный брюнет с птичьим лицом, раздражительный и нервный до болезненности, Щербина вечно клокотал страстями и пристрастиями «как маленький вулканчик», по определению одной из его знакомых. Приехавший всего несколько лет назад из Одессы, молодой поэт прославился в московских салонах своим злым языком, ядовитыми эпиграммами, которые легко разносились по городу.
Сам он поклонялся античному искусству, писал стихи в подражание греческой антологической лирике. Понятно, что французская трагедия, отраженно воскресившая великую традицию древнего мира, пришлась ему особенно по душе.
Впервые увидев Рашель на сцене, он был так потрясен, что, сидя в этот вечер в гостях в одном знакомом доме, вдруг вскочил со своего места, где тихо расположился было прежде, схватил лежавшие на столе комедии Островского, а заодно и томик Тургенева и швырнул их на пол.
– Умри!.. – воскликнул он. – Умри, Византия! Да здравствует Запад, давший нам Рашель! Клянусь моим богом, я не променяю ее на мужика…[354]
В этой выходке было изрядно желчи, накопившейся против Островского и всего его круга.
Сотрудничавший прежде в «Москвитянине», Щербина недавно окончательно рассорился с его молодыми редакторами. Болезненно самолюбивый, он не мог перенести, что его не приглашали на вечера, где читал Островский. А тут еще Тертий Филиппов, звавший за глаза «нежинского грека» Щербину «немцем», подлил масла в огонь, обратившись к нему однажды по-немецки:
– Wie befinden sie sich, Николай Федорович?
Щербина понял и побледнел от обиды. С этой минуты он окончательно стал считать «москвитянинцев» своими врагами. У Софи Энгельгардт он украл любимый ею дагеротип Островского, висевший у нее на стене под стеклом, и потом признался, что «расшиб» его. Он обрушил на Островского и его друзей град анекдотов, сплетен и эпиграмм. Какой только смешной и злобной чепухи не рассказывал он о них! Будто они ходят всей компанией под Новинское и сажают на самокат неофитов для посвящения в свою секту… Или будто Тертий Филиппов в присутствии Островского, демонстрируя ему свою преданность, шел по водам Яузы, «яко посуху».
Поэт закидывал назад свою маленькую птичью головку и говорил, чуть заикаясь:
– Они хотят, чтобы я предпочел ножке Аспазии лапоть Матрены, а речи Перикла – бормотание дьячка. Н-н-не могу![355]
Молодых героинь Островского Щербина называл «кокетками на постном масле», а про самого автора пустил гулять эпиграмму:
Со взглядом пьяным, взглядом узким,
Приобретенным в погребу,
Себя зовет Шекспиром русским
Гостинодворский Коцебу[356].
Никулин встречал каждый новый едкий стишок своего задушевного друга веселым хохотом, и оба они обрадовались, когда в Москве появился Горев. Можно было верить или не верить ему, но то, что он говорил об авторе «Банкрота», было им, что тут скрывать, приятно. «Мы любим тех, кому делаем добро, и не любим тех, кому делаем зло». Раз попав в эту колею, Щербина и Никулин увязали в своей ненависти все глубже и глубже.
Ревнивец, завистник и болтун сделали жизнь Островского на долгие месяцы невыносимой. Чтобы как-то утешить его, друзья пуще раздували его успех.
Полемика имеет свои законы. Ее водоворот затягивает. Чем громче восхищался Островским Григорьев, не стесняясь ни крайними преувеличениями, ни дерзкими выходками против «Европы старой или Америки беззубо-молодой, собачьей старостью больной», тем больше сердился и негодовал Щербина – и наоборот: злобные эпиграммы Щербины поджигали энтузиазм трубадура Островского, бросавшегося на его защиту.
На стихотворение «Искусство и Правда» Щербина немедленно ответил своими стихами «После чтения “Элегии – оды – сатиры”»:
Внимая голосу восторженных кликуш,
В себе почуял ты какого-то гиганта
И о себе самом понес смешную чушь,
Что так не вяжется с достоинством таланта.
Купца-пропоицу нам ставишь в идеал,
Клевещешь на себя, на русскую природу
И «слово новое» со сцены ты сказал
Медведем и козой российскому народу.
………………………………………………………………
Друзьями назвал ты всех пьяниц, всех шутов,
Всех парий нравственных и крикунов позорных…
Ужель ты дорожишь восторгами глупцов
И пискотней похвал безграмотных и вздорных?
Тебе сплели венок из листьев белены.
И пенник, и дурман несут на твой треножник
Лишь «Москвитянина» безумные сыны
Да с кругу спившийся бессмысленный художник[357]