Александр Островский — страница 70 из 132

.

Борис Алмазов, в свою очередь, отвечал на это эпиграммой «Озлобленному поэту»:

И дав простор порывам злобы мелкой,

Весь сор души пустить желая в ход,

Прилежно ты трудишься над отделкой

Злых эпиграмм, сарказмов и острот[358].

Под градом этих поэтических стрел, летевших из обоих лагерей, Островский стоял, растерянно озираясь, недоумевая, как вызвал он такую бурю? С обсуждения комедий полемика незаметно соскальзывала к его личным качествам. Его обвиняли в неумеренном зазнайстве, говорили, будто бы он сравнивал себя с Шекспиром и по случаю приближения к земле опасной кометы выражал сожаление, что его комедии не проживут по ужасной случайности две тысячи лет, как комедии Аристофана.

Обиженный чем-то былой приятель Островского Константин Булгаков, у которого в прежние времена так весело собирались на Почтамте, писал в Петербург своему знакомому: «Островский до такой степени думает, что он гений (а лучшие-то его произведения не его, а Горева), что он однажды в театре во время пьесы “Не в свои сани не садись” заплакал (пьяный) и сказал: “Я не виноват. Это не я писал, а Бог!!!” – так вот эту-то ракалью пришлепнул экспромтом Щербина:

Что ты корчишь роль Атрида

В пьяном обществе друзей…

Дальше шло уже нечто вовсе непечатное, и краткая приписка: «Прошу сообщить Мише Лонгинову»[359].

Доброжелательство – редкая добродетель в литературном кругу. С легкой руки «Кости» (Булгакова) петербургские библиофилы и библиографы, как Полторацкий и Лонгинов, прискучив своими занятиями над каталогами, с особенной охотой передавали из уст в уста срамные стишки и утешались сплетнями об Островском.

Друзья вообще служили ему порой дурную службу.

Бурные похвалы Аполлона Григорьева многие расценивали как самохвальство Островского, и графиня Ростопчина была, наверное, права, когда выражала опасение после появления «Элегии – оды – сатиры», устоит ли «слава бедного Островского против таких неуместных всесожжений, похожих на булыжник крыловского медведя?»[360].

Взбитая вокруг его комедии пена не могла быть приятна Островскому. Как ни был он самолюбив, он чувствовал, что ажиотаж друзей перехлестывает через край, как, впрочем, и неприязнь противников. Важно было иное.

Случай, приведший Рашель на те же подмостки, на каких в те дни разыгрывалась пьеса Островского, был серьезным испытанием для нового театра. Выдержит ли русский спектакль сравнение с классическим французским репертуаром, со школой игры, слывшей академией сценического искусства?

Московские артисты и драматург победили: оказалось, они нужны публике, билеты на «Бедность не порок» были нарасхват и успех едва ли не больший, чем у прославленной французской артистки. «Домашние» сюжеты, бытовая «неэффектная» комедия выдержали состязание с европейской гостьей, явившейся в ореоле традиции и позолоте славы.

Далеко от войны

Зимним вечером у калитки дома в Николоворобинском остановился экипаж. Из него вышел молодой барин в цилиндре и с тростью. Он долго и напрасно искал вертушку звонка (тут его отродясь не было). На шум подошел заспанный и вечно в подгуле Иван Михайлов, дворник и швейцар Островского. Гость велел спросить барина, примет ли он Тургенева, приехавшего из Петербурга.

Обычно к Островскому ходили запросто, по-московски. Подымались по темной скрипучей деревянной лестнице и стучали в незапертую дверь, пока не раздавался ответный голос хозяина. Иван Михайлов был испуган, что приезжий барин послал его с докладом.

«Батюшка-отец! – с привычным приветом обратился он к Александру Николаевичу. – Там внизу большой барии просится к тебе пройти, – Тургеневым сказывается. Пущать ли?»

Присутствовавший при этой сцене Горбунов вспоминает, как был смущен Островский, что Тургенев дожидается его на дворе. Торопливо застегивал крючки у ворота коротенькой поддевки, чтобы встретить знаменитого гостя на пороге своего мезонина[361].

До той поры Тургенев у Островского не бывал, да и вообще вряд ли они были знакомы. Тургенев приехал теперь в Москву для участия в торжествах по случаю столетия университета (несколько дней спустя два старых студента совместно посетили альма-матер и участвовали в университетском диспуте). Ему хотелось заодно ближе познакомиться с Островским, пьесы которого его давно занимали, и он разыскал его в яузском захолустье.

Тургенев легко расположил к себе Островского и его друзей, оказавшихся у него в гостях в тот вечер. Он умно и тонко говорил о новых комедиях драматурга, рассказывал, как два месяца просидел на съезжей за некролог о Гоголе, вспоминал жизнь в Спасском, звал погостить к себе в деревню. Гость показался Островскому чуть фатоватым, чрезмерно светским человеком, но прекрасным рассказчиком, легко и изящно развертывавшим любой житейский сюжет. К тому же он обладал редким умением хорошо, со вниманием слушать собеседника. Тургенев хохотал тонким голосом, слушая впервые устные рассказы Ивана Горбунова, и обещал помочь ему устроиться на Александринскую сцену. С увлечением рассматривал рисунки Боклевского к «Бедности не порок» и говорил, что найдет им в Петербурге издателя. Чудесный был вечер.

Но вот разговор соскользнул на войну. Второй год шла Крымская кампания, и Тургенев, человек европейского воспитания, а стало быть, не чуждый политике, затронул и эту тему. Однако он натолкнулся на полное безразличие к ней хозяина.

– В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию, – сказал Островский.

«Все ахнули, – рассказывается в одних воспоминаниях, – а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:

– Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!

– Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то так же интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены, и, если мне не разрешат ставить свои пиесы, я буду самым несчастнейшим человеком на земле»[362].

Авдотья Панаева запомнила этот диалог, звучащий вполне правдоподобно, но по ошибке памяти, каких немало в ее мемуарах, отнесла его к годам перед войной, в Петербурге, где якобы сама была его свидетельницей. Она ошиблась: в кружке «Современника» Островский впервые появился год спустя, когда война уже кончилась, а знала она этот эпизод, скорее всего, в пересказе Тургенева.

Ответ Островского обескуражил Тургенева. Потом он еще долго качал головой и заочно возмущался чертовским самомнением драматурга, для которого его комедия была будто бы важнее исхода войны. Такими вот рассказами и поддерживалась в Петербурге легенда о зазнайстве «московского гения».

Островский лишь разрешил себе дерзость сказать, хоть и с нарочитым преувеличением, как на самом деле думает и чувствует. Его и впрямь сильно занимали в ту пору театральные бои, судьба его пьес на сцене. События войны шли отдаленным фоном жизни, будто за тюлевой пеленой на театральном заднике.

Чем остался памятен Островскому 1853 год?

Триумфом «Саней», клеветой Горева, работой над «Бедностью не порок»… А между тем это был год, когда началась война с Турцией. По Москве проходили войска, отправлявшиеся на фронт, – их напутствовал митрополит Филарет. «Московские ведомости» печатали громкозвучные патриотические стихи, призывавшие к победам святую Русь. В арках домов, рядом с книжными ларями коробейников, появились развешанные на прищепках лубочные картинки с изображением военного совета Англии, Франции и Турции перед картой России. Картинки сопровождались стихами Василия Алферьева:

Вот в воинственном азарте

Воевода Пальмерстон

Поражает Русь на карте

Указательным перстом.

Вмиг разбежавшиеся в толпе и положенные на музыку Бовери и Дюбюком, эти стихи распевались всеми. Колокольным перезвоном встретила Москва известие о победном Синопском сражении. Но торжествовать было рано: все новых и новых молоденьких бритых рекрутов, оплакиваемых родными, вели через город в Крутицкие казармы.

Что более всего волновало Островского в 1854 году? Премьера «Бедности не порок», полемика вокруг его пьесы, раскол труппы на два лагеря… А между тем именно в 1854 году стало ясно, что война затягивается. Союзники произвели высадку в Крыму, на улицах Москвы можно было видеть раненых офицеров с рукой на черной перевязи. В Английском клубе открыто говорили о неудачах, проигранном Альминском сражении, осуждали главнокомандующего, князя Меншикова. К полной растерянности казенных патриотов, Россия оказалась не подготовленной к войне: воровство интендантов, бездарность командования, плохое обучение солдат… Недобрые слухи поползли по Москве. Захолустье стало говорить об «измене», ища причин не там, где нужно, и по внушенной издавна привычке – раньше всего в происках «унутреннего врага». В Замоскворечье, на Таганке, в Сыромятниках передавали за достоверное, что «француз тронулся» и «идет к Бородину».

В маленькой комедии Островского «Праздничный сон – до обеда» (1857) купчиха Ничкина, изнывающая от полуденной жары, когда, как говорится, мозги плавятся, поддерживает благородный разговор с присватавшимся к ее дочери Мишей Бальзаминовым:


«Ничкина. Вот я у вас хотела спросить, не читали ли вы чего про Наполеона? Говорят, опять на Москву идти хочет.

Бальзаминов. Где же ему теперь-с! Он еще внове, не успел еще у себя устроиться. Пишут, что всё дворцы да комнаты отделывает.

Ничкина. А как отделает, так, чай, пойдет на Москву-то с двунадесять языков?

Бальзаминов. Не знаю-с. В газетах как-то глухо про это пишут-с».