В полусонном Замоскворечье, где то и дело вспухали панические слухи, что «белый арап на нас подымается» или что царь Фараон по ночам из моря с войском стал выходить, легко путали Наполеона I с Наполеоном III и добросовестно считали, что это тот самый, который в двенадцатом году Москву воевал.
Другой далекий отголосок Крымской кампании прозвучал в пьесе «Не сошлись характерами!» (1857), где купчина Карп Карпыч с женою Улитой Никитишной, попивая чаек на галерее, между разговорами о муар-антике и о том, что чай «из некрещеной земли идет», вспоминают и о войне:
«Улита Никитишна. Когда было это сражение…
Карп Карпыч. Какое стражение?
Улита Никитишна. Ну вот недавно-то. Разве не помнишь, что ли?
Карп Карпыч. Так что же?
Улита Никитишна. Так много из простого звания в офицеры произошли.
Карп Карпыч. Ведь не бабы же. За свою службу каждый получает, что соответственно».
Пожалуй, этим и исчерпываются отклики на Крымскую войну в пьесах Островского.
А между тем у Москвы в ту пору патриотизм был в моде, война подогревала национальные чувства. Собиралось московское ополчение, говорили, что его возглавит один из «орлов двенадцатого года» – генерал Ермолов. Молодые «славяне» Юрий Самарин и Иван Аксаков решили, что речь идет о священной войне Востока с Западом, что пахнет возвращением Константинополя, и надели серую форму с надписью на фуражках: «За веру, царя и отечество». Ушел на войну приятель Островского Николай Берг – сухой, крепкий, высокий. С воодушевлением на смуглом, будто бронзовом лице, он, придя прощаться, заявил, что уезжает в осажденный Севастополь.
Даже в актерских кружках, близких к Островскому, велись бурные дебаты о войне. Западник Шумский горячо спорил с Садовским, доказывая, что военные неудачи России – ей на пользу, так как выявят гниль и фальшь государства. В кофейне Печкина под звон патриотических песен, летевших из трактирной машины, Пров Михайлович, рассказывает Горбунов, спорил до слез с «пораженцами»:
«– Побьют нас! – сказал Рамазанов.
Пров Михайлович вскочил, ударил кулаком по столу и с пафосом воскликнул:
– Побьют, но не одолеют.
– Золотыми литерами надо напечатать вашу фразу, – произнес торжественно П. А. Максин: – побьют, но не одолеют. Превосходно сказано. Семен, дай мне рюмку водки и на закуску что-нибудь патриотическое, например малосольный огурец»[363].
Это, конечно, дружеский шарж. Но можно предположить, что именно так, с легкой дружеской улыбкой смотрел на патриотическое одушевление своего приятеля Островский. В глубине души он все чаще чувствовал себя человеком вне партий, ни славянофилом и ни западником.
«– Любовь, ты западница или славянофилка? – обратился раз Садовский к Л. П. Косицкой, – рассказывает тот же Горбунов.
– Я, милый мой, на всякое дело гожусь, лишь бы правда была. Ты какой веры – славянофил? Ну, я с тобой на край света пойду. А вот Шумский западник – может, его вера и лучше твоей, только от нас подальше, – отвечала веселая Любовь Павловна»[364].
Островский мог бы повторить этот шутливый ответ.
Но, конечно, и его сердце содрогнулось, когда в газетах появилась краткая, отчаянная депеша князя Горчакова государю о сдаче Севастополя. «Весть о падении Севастополя – здесь страшно поразила всех, – писал в те дни из Москвы Боткин. – Все ходят словно под обаянием кошмара»[365]. Грановский признавался Кавелину, что плакал, получив это известие: «А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее»[366].
В такие минуты любой чувствовал себя русским и патриотом. Оказавшись в Крыму спустя пять лет, Островский писал друзьям: «Был в несчастном Севастополе. Без слез этого города видеть нельзя, в нем положительно не осталось камня на камне. Когда вы подъезжаете с моря, вам представляется большой каменный город в превосходной местности, подъезжаете ближе – и видите труп без всякой жизни. Я осматривал бастионы, траншеи, был на Малаховом кургане, видел все поле битвы; моряк, капитан нашего парохода, ходил со мной и передавал мне все подробности, так что я видел перед собой всю эту бойню». Садовскому он послал в письме цветок, который сорвал на Малаховом кургане: «…он вырос на развалинах башни и воспитан русской кровью»[367].
Но рядом с горечью поражения и восхищением храбростью защитников Севастополя жило острое чувство отрезвления. Все больше людей понимало, что только несчастливая война могла избавить Россию от лжи, накопившейся за тридцатилетие николаевского царствования. Успех в войне лишь укрепил бы казарменную систему – так рассуждал теперь не один Шумский. Страна терпела непривычный военный позор, патриотическое чувство было унижено. Перемены становились неизбежны.
Придавленное как могильной плитой жестокой волей самодержца, русское образованное общество еще накануне войны переживало мерзейшую скуку и апатию, которую не сразу развеял и гром севастопольских пушек. «Брат Огарев, очень скучно и досадно, – писал накануне войны поэту его друг С. И. Астраков. – Черт знает что, кажется, теперь сделал, а ничего нельзя… Черт знает, когда это все будет похоже на что-нибудь». И в другом письме, спустя полгода: «Ты говоришь, что скучно до смерти, а я даже и этого не могу сказать, уж хоть было скучно до смерти, так это бы было хорошо, – по крайней мере умереть бы, да и концы в воду – а то и этого-то нет – скучно, а живешь и смерти нет»[368].
В пору несчастной войны литературные разговоры в гостиных все чаще сменялись вистом и штоссом, графиня Ростопчина увлеклась верчением столов и обнаружила в себе сильного медиума. «Москва совершенно мертва в этом году; здесь играют в карты более чем когда-либо…» – сообщала Софья Энгельгардт Дружинину в январе 1855 года[369]. Пали тиражи всех журналов. Ввели военное обучение студентов: ставили их во фрунт и заставляли маршировать в университетском дворике. Былая самостоятельность, студенческая вольница времен молодости Островского уплыли в легендарное прошлое.
Хотелось стряхнуть все это с себя как дурной сон, зажить иной, разумной, полной широких интересов жизнью. Все изверились и откладывали в сторону «Московские ведомости», которые каждый день писали про одни победы и подвиги и обещали, что «мы еще Европе покажем».
Островский, даже если отчетливо это не формулировал, здравым и прямым умом своим понимал: надоела общая продажность и неразбериха, трубные манифесты, хвастовство газет, виктории, виктории на бумаге, новые успехи едва ль не каждый день, а в результате военный разгром. Вывод, какой он делал для себя как человек и художник: верность правде, сопротивление всякой официальщине в литературе и в жизни.
Крупную поддержку себе и своим чувствам он нашел в очерках из Севастополя молодого графа Толстого, писавшего не о громе побед и барабанной музыке, а о крови, страданиях, страшных госпиталях, волчком крутящихся бомбах, о будничности смерти и жалком тщеславии штабных офицеров даже на пороге ее.
«Вчера вечером, – писал Писемский из Петербурга Островскому 26 июля 1855 года, – слушал я новый очерк Толстого “Июльская ночь в Севастополе” (т. е. Штурм). Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Статья написана до такой степени безжалостно-честно, что тяжело становится читать. Прочти ее непременно!»[370]
Островский, конечно, читал эти очерки и тоже восхищался молодым офицером, печатавшимся в «Современнике». Толстой отважно заявил, что героя в обычном смысле нет в его рассказе. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души и которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда». И эти дорогие Островскому слова донеслись из самого пекла, с четвертого бастиона, оттуда же, откуда шли казенные реляции о подвигах и брели раненые, изувеченные солдаты.
В этой правде черпал Островский себе новую душевную поддержку. Он не тужился писать о героическом, не создавал картонных патриотических пьес, наподобие «Синопского сражения» Кукольника, где под гром военных маршей всю сцену заволакивало дымом пиротехники в апофеозе победы. Во всяком случае, он не фальшивил, а писал и говорил то, что знал и чувствовал. В этом смысле можно понять и его слова, удивившие Тургенева.
Где-то далеко шла ужасная война, в Москве жарким летом 1854 года гуляла холера. В городе заболевало по четыреста человек на дню, половина их умирала. В 1855 году военное положение ухудшилось, холера в Москве, которой Островский по своей мнительности очень боялся, повторилась.
И все же Островского больше волновала сцена, а не война. Контора, а не холера.
Его пьесы, написанные во время войны, были тоже, если угодно, патриотичны, но не на казенный лад.
Русский быт приворожил Островского, русская песня брала за душу. Но еще должно было быть и отталкивание, чтобы проявилась сила любви: демократическое отталкивание от светских «фертиков» (тех же тщеславных офицериков у Толстого, готовых зазря загубить сотню-другую солдат, чтобы получить «крестик или прибавку в треть жалованья»), петербургских франтов и чиновных душ, от псевдоаристократического тона и салонного витийства измельчавших западников, по-прежнему собиравшихся на «Вшивой горке» в доме Евгении Тур[371].
В самом его поведении произошла перемена. Он стал болезненно стыдиться всякой светскости, избегал посещения знакомых гостиных, где надо было говорить любезности и целовать ручки дамам. Его манией сделалась – простота.
Не то чтобы он всерьез втянулся в «войну армяков с фраками», как шутил кто-то из современников о розни славянофилов и западников. Он испытывал внутреннюю, глубоко искреннюю потребность в художественном изучении своей народности. «Я ищу и буду искать и улавливать более или менее