Александр Островский — страница 72 из 132

общие черты русского народа, какие бы они ни были, хорошие или дурные»[372], – говорил Островский. И это не был голос слепой славянофильской апологетики, скорее – по-своему выраженное толстовское требование правды.

Лишенные казенно-патриотического возбуждения, пьесы Островского едва пролезали в узкую щель, оставленную правительством и цензурой для тех, кто мог проходить по разряду «чистой художественности». Свободное чувство творца надолго было отравлено запрещением для сцены «Банкрота», и Островский старался писать так, чтобы не потерять для себя театр и в то же время не унизиться до прислуживания власти.

Он искусственно ограничил себя в трудных «обличительных» темах и добросовестно уверился в необходимости поэтического воспроизведения «московского» уклада как более коренного, патриархального («Петербург – “резиденция”, а Москва – столица», – говаривал Иван Аксаков). Теории Аполлона Григорьева сближали Островского каким-то боком со славянофильством. Но существенным было другое: чураясь «казенного сукна», художник начинает больше любить свое, прежде отверженное им Замоскворечье, его поэтический дух, его типы.

Раскрыв очередную книжку «Современника», Островский нашел там резкую и показавшуюся ему несправедливой рецензию на «Бедность не порок». Неизвестный критик (мы знаем теперь, что это был молодой Чернышевский) писал, что не может найти эпитета, который бы «достаточно выражал всю фальшивость и слабость новой комедии…» (1854. № 5). Он явно не видел пьесу на сцене, не угадал ее драматического «электричества», а в чтении она показалась ему чем-то сшитым «из разных лоскутков на живую нитку». Полемический задор, с каким была написана рецензия, жар давних взаимных счетов между «Современником» и «Москвитянином» помешали Островскому оценить серьезность тех укоров, которые в ней содержались. «Современник» предупреждал Островского против «ложной идеализации устарелых форм», «апотеозы старинного быта» и призывал его не приукрашивать того, «что не может и не должно быть прикрашиваемо…»[373].

Предупреждение своевременное, тем более что Островский уже обдумывал в эту пору новую драму: – «Не так живи, как хочется». От злобы дня – войны, современности – он отворачивался в ней почти демонстративно. Снова и, пожалуй, еще более явно в пьесе возникала «апотеоза старинного быта». Перед зрителем была Москва конца XVIII века.

Зачем Островский отнес действие пьесы в прошлое? Наверное, ему хотелось показать былой стихийный разгул «широкой Масленицы», куда как мало напоминавшей Масленицу новейшего времени, с катанием светских дам на санях с Воробьевых гор и маскарадами в Благородном собрании, которые устраивала графиня Закревская.

Здесь всё языческий вихрь, всё – стихия, и на ее фоне яснее читается простое нравоучение: брак – дело божье, своевольные увлечения, нелюбовь в семье – дьяволово наваждение, и приведет оно только к несчастью. Тезис прост, почти примитивен и, наверное, показался бы просто смешон будущему автору романа «Что делать?»: «Вражье – лепко, а божье – крепко…» Таковы ли будут отношения между «новыми людьми»?

Но важно то, что остается у Островского за тезисом. А за тезисом его драмы – страстный, беспутный, не знающий удержу в желаниях Петр, в котором отчасти узнавал себя Аполлон Григорьев[374], и лукавая, веселая и гордая девушка Груша. За тезисом – и чувственная красота песен, удалого гулянья, и таинственный кузнец Ерёмка, пьяница и скоморох, прикосновенный к нечистой силе, – полусказочный, полуреальный мир русской поэзии.

Пусть лучше ревность, загул, безрассудный порыв, гульба норова, что угодно – только б не фальшь и не коммерческий дух, несмешная переимчивость европейской «моды», хочет сказать автор лицами драмы. Но все это уже вне поучения, выраженного заглавием. А в его рамках – старик Агафон, уговаривающий дочку Дашу смирить свою гордость, вернуться к неверному мужу; и внезапное раскаяние Петра, когда он, оказавшись на Москве-реке перед прорубью с ножом в руке, испытывает просветление при звуках колокола и освобождается от дьяволова наваждения, тяготевшего над ним…

Островский торопился закончить пьесу к бенефису Корнилия Полтавцева. Он обещал ему и не мог подвести товарища, хотя отчаянно болели и слезились от ночной работы глаза. Наверное, он сделал не все, что мог, для окончательной отделки драмы. И все же обаяние ее характеров и старомосковской звучной речи было таково, что молодой Толстой, едва получив журнал, где была напечатана пьеса, побежал к Тургеневу и с восторгом прочитал ему ее вслух, а особенно удачно – роль Груши[375].

На сцене же драма большого успеха не имела. Ее премьера в Малом театре состоялась 3 декабря 1854 года. Корнилий Полтавцев – добрый малый, трагик, с чуть провинциальными замашками, в роли Петра завывал, таращил глаза, поминутно встряхивал головою. Хороша была разудалая, с мгновенными переходами от отчаяния к хмельному веселью Груша у Косицкой. Совершенно естественным был, как всегда, Пров Садовский – Агафон. Ел ли он неспеша дорожную лепешку, или говорил жене, что не след сокрушаться по-пустому, или просто молчал, будто уйдя в себя, в любую минуту он жил на сцене глубокой внутренней жизнью.

Но триумфа «Саней» и «Бедности не порок» не повторилось. Московская публика была разочарована. Для одних автор был недостаточно смел и современен, для других – слишком откровенен и «грязен».

Софья Энгельгардт писала Дружинину: «Я рассчитывала на новую драму Островского, что она расшевелит немного публику, но она расшевелила одних критиков, которые, на этот раз, к сожалению, правы. Грустно видеть, как такой талантливый человек, как Островский, низводит себя до распространения грязи и так себя попускает. С тех пор как мыло сделалось его заклятым врагом (выходка совсем в духе Щербины и, возможно, с его слов! – В. Л.), к нему не подступиться с чем бы то ни было, и во всяком дружеском увещании, к нему обращенном, он усматривает недостаток простоты. Самое большое несчастье, которое может приключиться с автором, – это быть окруженным людьми, делающими из него полубога»[376].

Другое частное письмо, отправленное в те дни, помогает понять, что более всего смутило светскую публику в новом спектакле. «Островский написал новую комедию, – сообщал своему приятелю один из московских зрителей, – в которой на сцене является Косицкая в пьяном виде; это отвратительно-оригинальное и отвратительно-ложное понимание народности»[377].

Веселая, строптивая, дерзкая на язык, откровенная в своем чувстве Груша, узнав об обмане Петра, выпивает с горя, чтобы надрывным весельем развеять тоску, и Косицкая играла это увлеченно, оставаясь в границах свободного артистизма. Но публика, еще слишком непривычная к такой мере искренности, увидев на сценических подмостках после пьяного Любима Торцова еще и пьяную героиню, была шокирована натуралистическим кощунством.

Что поделаешь – к любой правде надо привыкнуть. Островский постепенно завоевывал репертуар, приучая к себе публику, а по его стопам шли молодые писатели, такие как В. И. Родиславский с пьесой «Расставание» и другие.

«Писатели обрадовались успехам “Саней”, – с некоторой озабоченностью сообщал 2 декабря 1854 года в Петербург Гедеонову Верстовский, – и ударились в натуру, которая вертится на одних и тех же людях, на том же разговоре и на тех же тулупах и сермяжных армяках, которыми запрудили сцену»[378].

Так в первый раз были произнесены знаменитые слова о сермяжных армяках, которыми потом сомнительные доброхоты донимали Островского всю жизнь.

Откровенно говоря, последняя премьера не принесла полного удовлетворения и автору. По окончании первого спектакля «Не так живи, как хочется» Островский был вызван публикой три раза и три раза появлялся в ложе. Но вызовы не были единодушны. Пьеса выдержала в Москве всего четыре представления, в Петербурге сошла после третьего спектакля.

Это было для Островского знаком, что, оставаясь чужим для начальства, он не удовлетворил и театральный зал. Значит, надо было искать успеха на каких-то новых путях.

Сцена была им завоевана, право на внимание публики доказано. Но всегда оставалась опасность, как бы то, что поначалу было театральным праздником, не превратилось в ремесло, сезонную дань драматурга.

Во всяком случае, в журналах уже находились острословы, которые писали:

«Как неизменно каждый год приносит с собою новую весну, так точно каждый год дарит публику новою комедией г. Островского. По крайней мере, этот порядок ведется уже четыре года; мы получили от автора такое же число комедий – не больше, не меньше. Считайте на каждый год по комедии – не ошибетесь; считайте на каждую комедию по году – тоже не ошибетесь»[379].

Крымская война шла к бесславному концу. В воздухе веяло переменами, хотелось и жить и писать иначе.

Но Островский не знал еще, что стоит на пороге совсем новой эпохи в своей жизни, жизни своих друзей и всей огромной страны, называвшейся Россия.

Часть третьяВ полдень

На пороге перемен

«Объявляю всем верным нашим подданным. Неисповедимому в путях своих Богу угодно было поразить всех нас неожиданным страшным ударом. Любезнейший Родитель наш Государь Император Николай Павлович, после кратковременной, но тяжелой болезни, развившейся в последние дни с неимоверною быстротою, скончался сего 18 февраля. Никакие слова не могут выразить скорби нашей…»[380]

Торжественно и печально звучали фразы первого манифеста наследника российского престола Александра II.