Николай жил так долго, правил так сурово и немилосердно, что целые поколения русских людей привыкли жить с ощущением, что царствование его будет вечным. О болезни его не сообщали заранее, и известие о его смерти поразило всех как громом.
Николай умер 18 февраля 1855 года в первом часу дня, а уже вечером смутные слухи достигли Москвы. Все это казалось невероятным, о смерти государя говорили шепотом.
Петербург тем временем уже удостоверился в происшедшем и гудел разговорами о том, как царь, почувствовав приближение смерти, удалился в уединенный угол дворца, чтобы умереть на жесткой и узкой походной кровати, стоящей между печкой и окном. В этом видели мужество старого солдата. Убийца декабристов, европейский деспот просил прощения у всех, «кого мог неумышленно огорчить», говорил о себе, что был человек «со всеми слабостями, коим люди подвержены», завещал наследнику: «Служи России» и слабеющим языком благодарил министров, прислугу и дворцовых гренадеров за верную службу…
«Петербург заволновался, – рассказывает актриса Шуберт, – все охали, ахали; говорили, что каково принять бразды правления после такого колосса»[381].
По «почившему в бозе» императору был объявлен годовой траур. Придворные дамы срочно шили платья с черным крепом и ставили на туалетные столики портреты покойного.
На другой день в смерти Николая удостоверилась и Москва. Историк С. М. Соловьев рассказывает, как, отправившись к воскресной обедне 19 февраля, встретил по дороге Хомякова. Тот сказал ему: «Теперь, должно быть, уже присягают в сенате: умер». Называть того, о ком речь, было излишне. На крыльце университетской церкви Соловьев увидел Грановского, подошел к нему и сказал: «Умер!» Тот отвечал: «Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, что мы с вами живы»[382].
В Кремле народ приводили к присяге новому царю; внезапно сорвался и упал большой колокол-реут с колокольни Ивана Великого. В народе это происшествие породило множество толков как дурное предзнаменование. Настроения ожидания, страха и неуверенности захватили на первых порах и светский круг, и образованное общество.
«Эти перемены царствующих лиц при нашей форме правления производят особое какое-то, ошеломляющее и отупляющее вначале впечатление, – признавался С. М. Соловьев. – Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось беспокойство, опасение: что если еще хуже будет?»
И пока в Петербурге в одной из нижних зал Зимнего дворца происходило прощание с телом царя и потом при огромном стечении народа (давили друг друга, срывались с крыш) траурная процессия в сопровождении полков с приспущенными знаменами проследовала через Николаевский мост в Петропавловскую крепость, московская либеральная «фронда», в отдалении от дворцовых покоев меньше знавшая, но более свободная во мнениях, на все лады судила и рядила, что сулит будущее.
Хомяков горячо уверял всех, что будет лучше: «Заметьте, как идет род царей от Петра, – за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным – непременно хорошее; за Петром I Екатерина I – плохое царствование; за Екатериной I Петр II – гораздо лучше; за Петром II Анна – скверное царствование; за Анною Елисавета – хорошее; за Елисаветою Петр III – скверное; за Петром III Екатерина II – хорошее…» и т. д.[383]. Эти досужие расчеты и догадки имели одну правоту: хуже, чем при Николае, казалось, быть уже не могло.
Островский прислушивался ко всем этим разговорам в клубных комнатах и гостиных, дома и на улице. Он считал себя человеком «неполитическим» и принимал в них скромное участие. Но надежды на какие-то добрые перемены в обществе, а стало быть, и в литературе и в театре сладко волновали и его сердце. «Хоть худое, да другое», как говорится.
Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире: генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою – шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: «И обновленная Россия надела красные штаны».
А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: «Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали».
Вдруг стало необыкновенно популярным написанное еще в начале Крымской войны стихотворение Хомякова «К России», особенно обличительные его строфы:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
Из рук в руки стала ходить рукописная литература довольно решительного свойства, раздавались требования ограничения и отмены цензуры.
Если в реакционную пору правели и либеральные вольнодумцы, то в пору послабления правительственной узды, либеральных надежд стали «краснеть» и завзятые консерваторы. Погодин распространял в списках и читал в салонах свои «Политические письма». Слушавшие его дамы взволнованно перешептывались: «Cela sent la revolution» («Это пахнет революцией»).
Смешной парадокс: Погодин боролся-боролся со своими молодыми сотрудниками в «Москвитянине», толкал их вправо, а сам, не без их влияния, незаметно левел. Его, как и других, встряхнула война. Конечно, он по-прежнему защищал власть предержащую, но хотел избавить ее от ставших очевидными пороков. «Власть нужна и священна, – утверждал он, – но злоупотреблениями своими власть ослабляется гораздо больше, нежели свободными суждениями об ее действиях»[384].
Погодин выдвигает в «Письмах» требование гласности, негодуя на общественную апатию, когда «зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, а карты, карты, единственное утешение, драгоценный предмет глубоких раздумий и горячих прений, сладчайшее занятие, единственное искусство, покровительствуемое Правительством, сделалось самым важным препровождением времени». Осторожный издатель «Москвитянина» обрушивается гневной филиппикой против бюрократических князьков, системы лести и пресмыкательства в канцеляриях и департаментах: он пишет словно бы о будущем Вышневском из «Доходного места»: «Одуренному беспрерывным каждением лести, развращенному мнимыми успехами, в лентах и звездах, ему естественно уже счесть себя гением непогрешительным, подобно Далай-ламе. Всякое замечание он вскоре уже считает личным для себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу. А бездарностям, подлостям, посредственностям то и на руку; как мухи на мед налетают они в наши канцелярии… Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата в личине подчиненности и законного порядка».
Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных «патриотических» статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему слову!
Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: «Ни о каком предмете богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали… Целые периоды Истории исключены, а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре… Книжная торговля в последние пять лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом… Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще Словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать».
Если так заговорил Погодин, это что-то да значило. Пора рабского, подневольного молчания литературы и общества заканчивалась. Громадное умственное и нравственное понижение во всех сферах жизни в последние годы николаевского царствования требовало компенсации. Свежие силы рвались наружу.
В Петербурге быстро расширял свое влияние и все глубже проникался революционно-демократическим духом журнал «Современник». В Лондоне радовался концу николаевской зимы и затевал издания «Полярной звезды» и «Колокола» Герцен. В Москве завертелось, закружилось подмазанное либеральным краснобайством клубных Цицеронов веретено общего возбуждения и надежд: что ни день, рождались проекты новых журналов. Константин Аксаков на юбилее Щепкина провозгласил знаменитый тост в честь общественного мнения – таких слов и не слыхать было прежде в России; откупщик Кокорев собирал многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами.
Герцен писал: «В 1855 и 1857 годах перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем, в правительстве, в литературе, в обществе. Много было неловкого, неискреннего, смутного, но мы все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны – к гласности, страна крепостного рабства роптать на ошейник»[385].
Модным стало слово – оттепель. Первым произнес его Федор Иванович Тютчев. И оно пошло гулять по кружкам и гостиным. Его подхватил и историк Соловьев. «С 1855 года, – вспоминал он, – пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; свежий воздух производил головокружение у людей, к нему не привыкших…»