Александр Островский — страница 74 из 132

[386] Могила, тюрьма – лучших метафор в устах современников прошедшее не заслуживало. Но как распорядиться настоящим, чего ждать от будущего?

Летом 1855 года Островский чувствовал себя в какой-то растерянности: что писать, как писать? Театры были закрыты на полгода по случаю траура, старые его пьесы не шли, и возникал простор раздумьям, с чем явиться в новом сезоне? Главное, было неясно: в самом ли деле можно писать свободнее, не думая о цензуре, как в счастливые молодые годы, когда исподволь сочинялся «Банкрот», или по-прежнему надо заранее примеривать каждый свой шаг к возможным придиркам, работать со спеленатыми руками? Проученный долгим отрешением своих пьес от сцены, Островский старался не поддаваться миражам, тем более что вести, поступавшие из Петербурга, разнились день ото дня. То проносились панические слухи о новых строгостях цензуры, то литераторы, ликуя, сообщали друг другу, что князь Вяземский назначен товарищем министра народного просвещения и уже имел с государем утешительный разговор о свободе книгопечатания…

Старый приятель, Писемский, корил Островского в письме из Петербурга за отсутствие чего-либо «новенького»: «Понатужься, милый, отдыхаешь уже целый год»[387]. Но как тут писать для сцены?

Да и внутренние были причины для этой остановки: прежнее, с идиллическим оттенком понимание народности, какое поощрял в нем Аполлон Григорьев, развеивалось мало-помалу. В воздухе носилось требование большей смелости, социальной критики. Перо Островского не принадлежало к числу тех, что легко реагируют на любые перемены атмосферного давления. Но к новому общественному тонусу и он не остался равнодушен.

Что начать? Над чем работать? Одни планы и замыслы сменяют другие. Может быть, давно вынашиваемая тема – Козьма Минин? Островский листает исторические источники, закапывается в «Акты археографической комиссии». Перед ним встают героические фигуры прошлого, мерещится народный порыв, какого не было в эту войну… Или нет, лучше начать современную комедию… Или драму из деревенской жизни – он еще ни разу не писал про это…

12 июля 1855 года Островский начал было работу над драмой «Воспитанница», но на другой день оставил ее. 28 июля сделал первый набросок комедии «В чужом пиру похмелье» и отложил в сторону. 22 августа задумал комедию «Неудача» и так ее и не осуществил. В ноябре готовился писать «Минина», но в декабре снова вернулся к комедии «В чужом пиру похмелье» и наконец дописал ее.

Комедия получилась небольшая, всего в двух актах, но энергичная, «плотная», и не без новизны. Ее героем был старый учитель-латинист Иванов, честный и добрый старик, воспитанный на Горации и Плутархе и не чающий души в своей дочери. Одного этого, с глубоким сочувствием написанного образа скромного просветителя-подвижника было, казалось, достаточно, чтобы захлебнулись все пустые толки об Островском как о проповеднике невежества. Но в комедии появилось еще и замечательное лицо Тита Титыча Брускова – купчины «Кита Китыча», к которому впервые было приклеено меткое прозвище «самодур».

Чтобы получше втолковать зрителям это новорожденное словцо, Островский затеял даже в своей комедии маленький лингвистический диспут:


«Иван Ксенофонтыч. Что такое: крутой сердцем?

Аграфена Платоновна. Самодур.

Иван Ксенофонтыч. Самодур! Это черт знает что такое! Это слово неупотребительное, я его не знаю. Это lingua barbara, варварский язык.

Аграфена Платоновна. Уж и вы, Иван Ксенофонтыч, как погляжу я на вас, заучились до того, что русского языка не понимаете. Самодур – это называется, коли вот человек никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда…»


Происхождение слова «самодур», ставшего для Островского такой же находкой, ключом к обозначению целого явления, как для Тургенева слово «нигилизм» или для Гончарова – «обломовщина», до сих пор не совсем ясно. Составил ли он его сам или подслушал в живой речи? Скорее второе, поскольку Писемский еще за год до этого в одном письме драматургу обмолвился о «самодурном характере» Гордея Торцова. Значит, слово бытовало в его окружении среди друзей-костромичей, пришло из местного говора. Но произнесенное вслух со сцены, подхваченное тысячеустой молвой, слово это вошло отныне в общенародный язык, скрепленное личной печатью автора[388].

Можно вообразить себе, какой успех ожидал Садовского 9 января 1856 года, когда в свой бенефис он впервые вышел на сцену в роли Тита Титыча. Грубый напор и упрямство Брускова-старшего, искреннее недоумение перед нравственной силой учителя Иванова и его дочери, заставляющее его долго тереть лоб ладонью и разводить руками, наконец, самодурный же поворот к счастливой развязке – соединению влюбленных – все это было отлито артистом в полную законченность типа.

В жизни, какой живут явления искусства, в их успехе или неуспехе, помимо собственных их достоинств, заметную роль играет – попадут ли они в лад с общественным настроением или окажутся не ко времени. Тита Титыча словно бы ждали. Краснорожий, всклокоченный самодур в 1856 году был уже не просто купеческим монстром, образцом замоскворецкой фауны. Публика узнавала в нем родовые черты самодурства – общие барской усадьбе и столичной канцелярии, и рукоплескала этой своей сообразительности.

Те из критиков, что были повнимательнее и подальновиднее, заметили: в новой комедии перед ними иной Островский. И. Панаев писал на страницах «Современника»: «После этой комедии господа, убежденные в том, что г. Островский видит в русском купце идеал русского человека, должны или поколебаться в своем мнении, или, по крайней мере, признать, что автор переменяет свое направление»[389].

Направление Островского и впрямь незаметно менялось. Прежде тесный дружеский кружок молодых «москвитян» стал понемногу распадаться. Может быть, они просто стали старше, обзавелись заботами и семьями и изжили молодую дружбу? Нет, как раз личные, домашние добрые отношения сохранялись у них еще долго. Но, видно, время изменилось, и вдруг выяснилось, что все они смотрят в разные стороны.

Филиппов окончательно поправел и уже не мыслил народности без православия и самодержавия. Поступив на государственную службу, он стал еще более щегольски одеваться – всегда в новеньком сюртуке с белейшей манишкой и высоко стоящими манжетами, бросил пить, остепенился, но в голубых светлых глазах его на несвежем, истасканном лице появилось что-то оловянное, а голос звучал с ханжеской мягкостью.

В компании со славянофилами – Кошелевым, Хомяковым – он затеял в Москве новый журнал с сильным духом консистории – «Русская беседа», испросив на то благословение у Макария Оптинского и митрополита Филарета, а также не поленившись съездить за советами в Преображенскую больницу к известному московскому юродивому Ивану Яковлевичу Корейше. «Будет ли раб Тертий издавать журнал?» – спросил он у лежавшего на своей койке нечесаного, грязного, с блуждающими безумными глазами Ивана Яковлевича. «Из уст коего текла речь слаще меда», – как всегда многозначительно и невнятно, ответил юродивый[390], успокоив начинающего издателя и заодно дав Островскому лишний повод впоследствии иронически вспомнить о нем в комедии о «мудрецах» («Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлевич!» – воскликнет Турусина).

Аполлон Григорьев еще метался, пытаясь спасти угасающий «Москвитянин», уговаривал Погодина передать ему диктаторские полномочия, требовал у него купить новую пьесу Островского, чтобы ее не перехватил «Современник», пробовал поднять «старое знамя», но все уже было бесполезно.

Эпоха для «Москвитянина» отошла. Он казался теперь совсем старомодным, консервативным, полз еле-еле, катастрофически опаздывал с очередными книжками…

«Москвитянин» в агонии, никто его не читает, и печатать в нем – значит бросить свои вещи ночью в темную яму в безлюдном месте», – писал Тургенев старику Аксакову в августе 1855 года[391]. Щербина смеялся над тем, что декабрьский номер «Москвитянина» подписчики получают в июле, а июльский – в декабре, и рассказывал анекдот, будто бы случившийся с орнитологом Северцовым: углубившийся в свою диссертацию ученый, получив от почтальона июльскую книжку журнала, по рассеянности не заметил, что за окнами зима, пошел на Москву-реку купаться и бросился в прорубь…[392]

В последней книжке за 1855 год (вышедшей, разумеется, в 1856 году) Погодин объявил, что оставляет журнальное поприще, и попрощался с читателями. А Аполлон Григорьев уехал во Флоренцию домашним учителем в семью вельможи и писал оттуда длинные, захлебывающиеся письма-исповеди, из которых явствовало, что ныне он столь же мало чувствует себя славянофилом, сколь и западником, но по-прежнему готов проповедовать какие-то «смутные, но пламенные верования». «Во что? Вот в этом-то и вопрос… В русское начало? Да что оно такое? Целую книгу исписал я уже мечтами по его поводу и анализом самым бесстрашным, а в голове и в сердце все еще тьма-тьмущая…»[393]

Еще недавно Аполлон Григорьев темпераментно влек за собою Островского, склоняя его на путь служения родной «почве». Он расточал неумеренные восторги каждому следующему его шагу по этой стезе и, что греха таить, заставлял порою его голову понапрасну кружиться… Но он не был злым гением драматурга, хотя во многом и ошибался. И, провожая Григорьева со страниц этой книги, хочется воздать ему должное.

«Ни малейшего понимания чутья этого человека», – скажет Островский в старости, с досадой прочтя записки Страхова об Аполлоне. И прибавит, что лучше всего, пожалуй, мог бы написать о нем сам