Особым рескриптом в августе 1855 года Константин Николаевич поручал директору департамента князю Д. А. Оболенскому «приискать несколько молодых и талантливых писателей, которые уже доказали свои дарования и которых можно было бы с пособием от Морского ведомства отправить на целый год в разные края России…»[411].
И в начале 1856 года Писемский уже ехал в Астрахань для изучения низовьев Волги, Сергей Максимов – на Белое море, Афанасьев-Чужбинский – на Днестр и Днепр… Среди восьми литераторов, «приисканных» для этих поездок, имя Островского не значилось; то ли просто забыли, то ли не сочли заслуживающим доверия – с него еще не был снят полицейский надзор. Но едва он узнал о предполагаемой экспедиции, как сам загорелся ехать. Он просил послать его на Дон, за него хлопотали у важных особ Тургенев и Писемский, и в конце концов, хоть и с опозданием, вышло ему разрешение ехать, но не на Дон, а на Верхнюю Волгу, которую предполагал прежде обследовать приятель-костромич Потехин[412]. Теперь маршрут поделили: Потехину – от Нижнего до Саратова, Островскому – от истоков до Нижнего.
Почему так рвался Островский в эту поездку? Вряд ли его влекло само дело этнографического описания Приволжья по программе «Морского сборника». И не слишком прельщали те скромные сто рублей, которые выдавались командированным помесячно и к которым еще приходилось приплачивать. Не так уж соблазняла, наверное, и сама по себе честь этого поручения, хоть и было оно каким-то знаком официального признания. Так что же?
Он вернулся из Петербурга с еще возросшим внутренним беспокойством, и тени которого не хотел показать на людях. От него ждали новых значительных вещей, его ценили и ободряли, дарили своей симпатией Толстой и Тургенев, Некрасов и Гончаров – надо было не осрамиться перед ними. В Петербурге он еще яснее понял, что новое время заставляет и думать и говорить по-новому. Сочинения писателя сливались с его судьбой: пример Толстого, присылавшего свои очерки из горящего Севастополя, был заразителен. Все стремились к достоверности и «дельности», к тому, чтобы знать правду из первых рук, вообще глубже и шире знать свою Россию, ее беды и надежды. Его Замоскворечье, поразившее всех как открытие в «Банкроте», было далеко не исчерпано, но уже не имело вкуса новизны. Тоненький артиллерийский офицер, с которым он так быстро перешел на «ты», стоял перед глазами, и хотелось самому окунуться в быстрые воды жизни, поискать иных дорог.
Островский ехал на Волгу не за материалом для творчества – за обновлением себя. Ему надоело сидеть в милых комнатках с низкими потолками в Николоворобинском и знать один путь: из дома в театр и обратно. Чувство внутренней остановки, паузы, какого-то застоя души, хотя внешне, казалось, все складывалось благополучно, выталкивало его в эту поездку.
…Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить, —
мог бы он повторить пушкинские строки.
Островский выехал из Москвы в погожем апреле, когда Волга была в полном разливе. До Твери он ехал «машиной», то есть на поезде, и из окна вагона, подъезжая к станции, наблюдал дивную картину: полотна железной дороги совсем не было видно, кругом бежали мутные волны, поезд мчался будто по морю.
Поселился он на Миллионной, обстроенной красивыми зданиями, чистой улице, которая навела его на мысль, что Тверь «играла роль коридора между Петербургом и Москвой, который беспрестанно мели и чистили и, по памяти и привычке, метут и чистят до сих пор»[413].
Два дня он осматривал Тверь, ездил за речку Тьмаку, гулял по набережной, расспрашивал местных жителей и снова, как в юности, открыл давно заброшенную тетрадку дневника, куда стал исправно заносить впечатления дня: пригодятся для статей «Морского сборника», да и так записать не грех, чтобы рука не разленилась.
Верный закон, досадный для биографа: когда писатель занят главным, своими сочинениями, он почти не ведет дневников и не пишет писем; обилие дневников и писем – знак остановки большой работы. Но благодаря этому мы можем точно увидеть то, что Островский видел тогда в Твери:
«Все лучшее тверское общество гуляло на набережной. Много красивых женских лиц, впрочем половина подкрашены. Несколько дам катались в колясках. Офицера три ездили верхом на хороших лошадях, только плохо; двое пьяных офицеров катались в пролетке, непростительно качаясь в разные стороны. Барышни-купчихи одеты по моде, большею частью в бархатных бурнусах, маменьки их в темных салопах и темных платьях и в ярко-розовых платках на голове, заколотых стразовыми булавками, что неприятно режет глаза и совсем нейдет к их сморщенным старческим лицам, напоминающим ростопчинских бульдогов».
Чудо-картинка! Только не соблазняется Островский ее внешней живописностью. Он замечает и странное безлюдье улиц, и то, что песен нигде не поют, и разговоры о грабежах, и бедность мещанской жизни…
Поначалу ему немного льстит и забавляет, что местные власти принимают его за важное лицо, наделенное загадочными полномочиями. Что это за новое звание такое – «литератор»? И не копает ли там кто-то под губернатора, не подбираются ли тишком к ревизии края? В неспокойные времена, полные слухов о нововведениях и реформах, всего можно ожидать.
Тверской губернатор – седенький старичок с черными глазами – принял Островского «довольно важно, но вместе с тем и ласково». В его порывистых движениях и разговоре, в том, как он курил табак из черешневого чубука, не выпуская изо рта трубки, чувствовались опаска и напряжение – как бы не сказать чего лишнего.
По его словам выходило, что и ехать Островскому сюда было напрасно:
– Ничего не увидите, да и нечего здесь смотреть; рыболовства здесь нет, потому что рыбы нет, да и никогда не было, мы получаем рыбу из Городни и из Кимр, судостроение в жалком состоянии…
Островский упомянул о своем желании поехать в Осташков.
– Источников Волги искать? – отозвался губернатор. – Не найдете!
Столь же скептически отозвался он о возможности изучения Ржева и Зубцова, а на прощание ласково пожал Островскому руку и просил без церемонии обращаться к нему – а если обратится к кому-нибудь другому, то его «непременно обманут».
И потом, когда Островский проехал Городню, Торжок, Осташков, Кимры, Калязин, всюду ловил он на себе опасливые взгляды местных градоначальников. Морщили лбы, вглядываясь в его подорожную, суетились вокруг него городничие, приставы, городские головы. В Торжке, например, все местное начальство явилось к нему в мундирах с представлением, как к приехавшему инкогнито ревизору. А в Борисоглебске его сопровождал пристав, предупреждавший все его желания и устраивавший так, что в самой густой толпе у храма Островский проходил свободно, «как по аллее».
Впрочем, «приезжий по казенной надобности» не последовал совету губернатора и пользовался всяким случаем, чтобы добыть неофициальные, но достоверные сведения о том, что его интересовало. В Твери он быстро сошелся с местной интеллигенцией: судьей Унковским, приятелем Салтыкова-Щедрина, открытым и умным человеком, с тверским «чудаком» – купцом Лавровым, бесстрашно говорившим о злоупотреблениях городских голов и о том, что тверская полиция «гораздо строже смотрит на песни, чем на грабежи». И в какой бы городок ни попадал потом Островский, он прежде всего старался разыскать кого-нибудь из просвещенных местных людей – учителя, священника или судью – и по душам, порою за графинчиком пенника, поговорить о том о сем. Среди них попадались настоящие знатоки края, а главное, говорили они искренне, ничего не скрывая.
Неудачи недавней войны, смутное общее недовольство и веяния, шедшие из столиц, отзывались и в маленьких городах и городишках вспышками обличительного настроения, жаждой разумно все перестроить, протестом против невежества. Каких-нибудь два-три человека составляли все местное образованное «общество», но среди них непременно объявлялись свои Сперанские и Кулибины – самоучки, оригиналы, политики и реформаторы. Слова «интеллигенция» тогда еще не было в ходу, но, по сути, они принадлежали к ней, этой провинциальной интеллигенции, и зорче, яснее других видели зло дикости, мещанской забитости и купеческого самодурства – тайный лик чистенького зеленого городка с белыми колокольнями церквей, бульваром и беседкой над волжским откосом.
Конечно, Островский не брезговал и сведениями статистики и выписками из «Губернских ведомостей», которые помогал ему делать купецкий сын Гурий Николаевич Бурлаков, ехавший с ним в качестве помощника и секретаря. Но больше всего смотрел, слушал, жадно впитывал в себя. Он изучал режим навигации, конструкцию барки и расшивы и теперь без запинок мог сказать, что значат пыжи, кокоры, борты, озды, и не затруднился бы определить, чем отличаются глоботья от вывески в неводах.
Но, главное, он видел бурлаков, тянущих барки лямкою, и коноводов, проводивших со своими лошадьми караваны судов, слышал их песни у костров и виртуозную ругань коноводов с лоцманами. Он узнал, как живут в большинстве своем жители приволжских городков в межсезонье, когда им остается один промысел – ковка гвоздей и всякой железной мелочи для барок, а у женщин – вязание чулок, и в домах не бывает мяса, а едят один жареный лук в конопляном масле. Он увидел и как живут крестьяне на бедных землях, неудобных для пахоты, густо усеянных мелкими камнями. Во многих деревнях остались одни бабы, а мужики, чтобы отработать оброк барину, ушли в каменотесы…
Сотни верст проехал Островский по приволжским дорогам то на тряской телеге, то верхом, а реже в тарантасе, и все не уставал удивляться: чтобы «в середине России, в 60 верстах от Твери, могла существовать такая глушь!» Не раз припоминалось ему дорогой присловье из русской сказки об Иване-царевиче: «Едет он день до вечера, перекусить ему нечего». В одной деревне он с трудом достал яиц, но не мог разыскать никого из крестьянок, кто умел бы делать яичницу: по бедности они давно забыли эту премудрость. Он ночевал на постоялых дворах и в крестьянских избах, вступал в разговоры с ямщиками, и много новых и свежих впечатлений оседало незаметно в его памяти.