Александр Островский — страница 79 из 132

Его мечта была – добраться до истоков Волги. Он не поверил губернатору, отговаривавшему его от этой поездки, и в конце мая двинулся вязкими проселками к верховью.

Когда-то он бывал в Нижнем и смотрел с нижегородского крутого откоса на волжский плёс, знал Волгу, текущую широкой спокойной лентой у Костромы и Кинешмы, и ему хотелось своими глазами увидеть место рождения реки, в воды которой глядится половина России. Где этот родничок, это место свято? Тогда еще спорили: вытекает ли Волга из озера Селигер, или из озера Пёно, или из другого озерка – Волго. Мало кто сюда добирался.

Последние семь верст дорога была ужасная: то поднималась в горку, то пропадала в болотистых кочках. Почти половину пути пришлось идти пешком. В деревню, стоящую невдалеке от истока реки, приехали глубокой ночью. А утром под сильным дождем по мокрому и вязкому болоту с редким ельником пошли в часовню Иордан, построенную над источником. Через грязное нерасчищенное болото к часовне не было проложено мостков, их заменяли толстые, замшелые, полусгнившие коряги. Осторожно ступая, можно было пройти в ветхий, покосившийся сруб и в его полутьме увидеть колодец с красноватой водой.

Островский приметил, что к колодцу из-под сруба тянется тонкая струйка живой воды, и с большим трудом перебрался еще сажен двенадцать от часовни на запад, к самому истоку.

«Из-под упавшей и уже сгнившей березы, – записал он, – Волга вытекает едва заметным ручьем. Я нарвал у самого истока цветов на память».

Он постоял, наверное, минуту молча, огляделся, чтобы лучше все это запомнить, и кликнул провожатого. Возвращаясь к дому, он то и дело оглядывался на бегущий ручей. А ручеек Волга нырнул под первый мостик, прижался к горе, так что совсем его не видно стало, потом превратился в быстрый ручей с твердым дном, весело журчащий по камням; опять спрятался в болоте, поросшем кустарником и заваленном корягами и пнями, едва угадывался в виде оконцев, окруженных сочной болотной травой. А за деревней Вороново снова вырвался наружу, боролся с болотами, проходил сквозь озерка, пока, наконец, приняв в себя речку Селижаровку, не стал плавной и сильной рекой…

Когда в середине путешествия по Верхневолжью Островский сделал петлю и заехал на несколько дней в Москву, друзья не узнали его: он загорел, отпустил рыжие усы, и на лице его, зацветшем здоровьем, весело сияли голубые глаза. Куда девались тоска и вялость. Он был полон впечатлениями и жаждой работы.

Однако по возвращении в Тверь его ждало неожиданное огорчение. Газеты, доставленные с очередной почтой из Москвы, принесли известие, что старая надоевшая сплетня о Гореве всплыла опять. Фельетонистам, казалось, доставляет особую радость раздувать забытый скандал. В травле участвовали две газеты: «Санкт-Петербургские ведомости» и «Ведомости Московской городской полиции». Осада велась по всем правилам и заставляла подозревать хорошо продуманную интригу. Это исподволь шло с начала года, и, пока мог, Островский отмахивался от фельетонных уколов, не желал их замечать. Но теперь тон газет достиг опасного накала, и это выбило его в конце концов из колеи[414].

Нетрудно было догадаться, что петербургского фельетониста (им был, как потом выяснилось, В. Р. Зотов) и издателя газеты – Краевского раздражает начавшееся сотрудничество Островского в «Современнике». Да и в Москве у него хватало недоброжелателей, разжигавших скандал.

«В эту неделю, – записывает Островский в дневнике 4 июля, переехав из Твери в Калязин, – я проживал самые мучительные дни и теперь еще не совершенно оправился. Только было я принялся за дело и набросал сцену для комедии, как получил от Григорьева письмо с приложением № “Полицейских ведомостей”, исполненного гнусных клевет и ругательств против меня. Мне так сделалось грустно! Личность литератора, исполненного горячей любви к России, честно служащего литературе, ничем у нас не обеспечена. И притом же я удален от всех своих близких, мне не с кем посоветоваться, не с кем поделиться своим горем».

Хладнокровие оставило Островского. Он не может ни сочинять, ни спокойно продолжать экспедицию, пока не ответит «литературным башибузукам». Газетная травля, подозревает он, не случайно развязана тогда, когда, «странствуя по рекам и озерам», он находился вдали не только от обеих столиц, но и от губернских городов и не мог сразу же пресечь ложь.

Островский не находит слов для возмущения: «Каково это? На живого, как на мертвого». Ему даже приходит сгоряча мысль – привлечь к суду своих обидчиков. С неостывшим гневом и желчью сочиняет он «Литературное объяснение» для «Московских ведомостей», где рассказывает всю историю своих отношений с Горевым. Пишет он и в редакцию «Современника».

«Узнавши меня лично и признав своим сотрудником, – обращается он к Некрасову, – Вы должны за меня заступиться»[415]. – «Вы правы: гнусность клевет шагнула слишком далеко», – соглашается Некрасов[416].

Новая вспышка клеветы была тем ужаснее для Островского, что марала его имя перед петербургским кругом недавних его друзей и знакомых, подрезала ему крылья как раз тогда, когда в голове его теснились свежие замыслы, и, казалось, малое напряжение сил – и все увидят, на что он еще способен, какие замечательные вещи выйдут из-под его пера… А тут опять его спихивали на дно какой-то грязной ямы, и это отнимало всякую бодрость, и веру в себя, и охоту писать.

Надо же такую неудачу в разгар его важной и счастливой поездки! «Я ужасно расстроен этими гадостями, – жаловался он в письме Аполлону Григорьеву[417], – а более рассержен на то, что прервали мои занятия»[418].

Но едва он стал успокаиваться и хотел продолжить путешествие, как его постигла новая беда.

Когда Островский выезжал из Калязина, лошади взбесились, тарантас, в котором он ехал, перевернулся и расшиб ему ногу. Переломы были тяжелые, в двух местах. Его едва доставили обратно к дому и уложили в постель. Два месяца пролежал он в Калязине, изнывая от досады и тоски и пользуясь услугами лекаря, приглашенного из соседнего уезда, который врачевал его по преимуществу пиявками.

А когда с великими мучениями он был перевезен в Москву, оказалось, что лечили его скверно, и он провел в гипсовой повязке, под неусыпным присмотром Агафьи Ивановны, всю осень и зиму.

Теперь бы только и работать – руки чешутся, в голове тьма сюжетов, начаты повесть, большая комедия и еще московские сцены, а вместо этого – постель, лекарства и ночи без сна. Какое невезенье! Панаев пишет из Петербурга письмо за письмом: «Бога ради, пишите и высылайте…», «Бога ради, не забывайте ваш “Совр<еменник>” и не повергайте в отчаяние меня…» и опять: «Бога ради! на вас одна надежда…»[419] А он вынужден отделываться заверениями, что «всей душой предан “Современнику”», и негодовать на проклятую хворь: «сна нет вовсе, я сплю только несколько часов днем, а в остальное время страдаю невыносимою тоской. Вот в каком я положении. Больше часу в день я не могу работать, да и то в счастливый день»[420].

Но едва он стал поправляться и выходить на улицу, как захотел снова ехать на Волгу. Весной, еще прихрамывая и опираясь на костыль, он отправился в Ярославль и на озеро Селигер, а летом 1857 года посетил Рыбинск, Углич и Нижний.

Он продолжил свои разыскания о судостроении и рыболовстве, составлял «словарь волжского языка», записывал народные песни. В помощь ему для этой цели был снаряжен композитор Вильбоа, но он, как рассказывал потом Александр Николаевич, больше любил проводить время в веселых попойках с волжскими купцами на барках, оставляя Островскому более скучную часть работы. «И я, – со смехом вспоминал Островский, – чтоб запомнить мелодии, целый день пел их до хрипоты, а потом уже вместе с Вильбоа мы их записывали»[421].

Была собрана целая груда материала – заметок, выписок, наблюдений. Еще от отца унаследовал Александр Николаевич привычку к тщательной черновой подготовке серьезного дела, канцелярскую аккуратность и не терялся в огромной стопе бумаг. Он начал их понемногу обрабатывать, готовя статьи для «Морского сборника», но дальше первой из них, напечатанной лишь в 1859 году, не пошел.

Дело в том, что журнал издавал морской Ученый комитет во главе с адмиралом Рейнеке. Редактор преследовал статьи за «литературность» и вымарывал из них всякое сколько-нибудь живое слово, отдавая предпочтение цифрам и фактам. Самовольная редактура первого же очерка, проведенная по-военному решительно и строго, отбила у Островского охоту продолжать работу для «Морского сборника». Собранные материалы так и остались лежать в его архиве, подшитые в толстенный том бумаг[422].

Зато надолго сохранились освежившие душу впечатления волжской поездки, типы, сюжеты, словечки и сам вольный поэтический образ реки, дававший выход возвышенному чувству. Здесь Островский задумал целый цикл пьес под названием «Ночи на Волге», и, возможно, этому неосуществленному в целом замыслу мы обязаны появлением «Воеводы» и драмы «Гроза». Здесь собирал он в тайную кладовую своей памяти дорожные разговоры, лица, повороты действия, которые, не торопясь расплескать все сразу, тратил во благовременье на протяжении всей творческой жизни.

Вернувшись из поездки, он любил порассказать дома случавшиеся с ним в дороге анекдоты, метко обрисовывал встреченных им людей, чудаков и оригиналов, и кто-то из присутствующих заметил ему, что грех будет не ввести их в одну из его пьес.

– Да нельзя не ввести их, непременно введу, – отвечал Островский, – ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию