Да и только ли в комедию? Не навеял ли Островскому Углич историю Самозванца? Не воспользовался ли он одним дорожным впечатлением на постоялом дворе, куда хозяин, мужик с седой бородой и глазами колдуна, не пустил его, для пьесы «На бойком месте»? Да и само это выражение подхвачено им где-то там же, в поездке, и использовано сначала в очерке для «Морского сборника» («…на местах проездных и так называемых бойких бывает много веселья и мало довольства, много пьянства и плохое хозяйство»).
А осташковский фабрикант Савин, устроивший «сад с разными затеями» и ездивший на американской гичке с гребцами, – не прообраз ли Хлынова в «Горячем сердце»? И не герою ли «Бесприданницы» отдал Островский слова винного пристава Развадовского из Торжка, который рекомендовался так: «Честь имею представиться, человек с большими усами и малыми способностями»?
Но особенно много дала Островскому эта поездка для будущей «Грозы». Ему запомнились гулянья на бульварах в небольших приволжских городишках, свобода местных девушек, обнимавшихся со своим предметом на лавочке у ворот, и суровый образ замужних женщин, которые постоянно сидят дома, а выходя на улицу, закутываются с головы до ног большим платком. Пригодились и разговоры в Торжке о «литовском разореньи» и кем-то вымолвленное и записанное Островским словцо «пронзительный мужик», отнесенное потом к Дикому.
Можно высказать догадку, что и впечатления, полученные Островским во Ржеве, не остались посторонними для «Грозы». В этом маленьком городке он навестил известного религиозного фанатика отца Матвея, имевшего губительное влияние на Гоголя перед его кончиной. Уроженец Ржева Тертий Филиппов пытался объяснить огромную силу влияния его проповедей особым родом красноречия, им изобретенным: «Часа два продолжалась его речь, и мы сидели безмолвно, едва дыша и боясь проронить какое-нибудь его слово. Гоголь слушал его разиня рот, и не мудрено: его должна была изумить эта чистая русская речь, та искомая нынешними писателями речь, тайны которой еще никто не открыл»[424]. Островский тоже внимал его пылкой проповеди о свете и тьме, об усилиях дьявола против человека, а выйдя из ржевского собора, едва не был застигнут сильной грозой (см. запись от 6 июня 1856 года). Не ораторское ли неистовство отца Матвея навеяло, случаем, образ сумасшедшей барыни, выкрикивающей свои угрозы и проклятия на фоне собирающейся грозы?
Но не будем вступать на зыбкую почву догадок, тем более в такой сокровенной сфере, как воображение художника. Достаточно и того, что неоспоримо приоткрылось нам в страничках его путевого дневника.
В экспедиции он сломал ногу, однажды едва не утонул, голодал, простужался, испытывал непривычные житейские неудобства и все-таки был счастлив.
Главное, что вынес он из волжской поездки, было преодоление душевной сумятицы, инерции и апатии, с какими он туда ехал. Это был его фрегат «Паллада», его севастопольский бастион.
Истоки новых картин и образов художника труднее порою найти и указать, чем исток великой реки, к которому он так упорно шел. Но полноводное течение творчества, как большая Волга, – у всех на виду.
С гостями и за работой
– Я имею честь видеть перед собой Александра Николаевича Островского? – с почтением и робостью сказал вошедший.
Михаил Семевский – восторженный восемнадцатилетний юноша, прапорщик лейб-гвардии Павловского полка, прибывший в Москву в конце 1855 года для участия в коронационных торжествах, решил в свободный от парадировок час навестить своего литературного кумира. Наверное, он ожидал найти его в кабинете, заставленном книжными шкафами, склонившимся над рукописью, в кресле у старинного бюро с бронзовыми шандалами… В тишине и уединении, за глухими портьерами, подперев одною рукою голову, с пером в другой создает новые великие страницы автор бессмертного «Банкрота»…
А вот как в самом деле было:
«Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту – знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем… Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату – старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой; простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье – скинуть ли ему халат или нет…»[425]
Удивлен был гость. Не менее был поражен и хозяин. Юный прапорщик не подозревал, какое впечатление произведет его гвардейская форма. Эти комнаты привыкли к растрепанному и по большей части сугубо штатскому московскому люду. Здесь мелькали зипуны, сюртуки, поддевки, выходные платья актрис, засаленные фраки, красные рубахи навыпуск… Мундир же служил скорее неприятным напоминанием о визитах квартального надзирателя, которому препоручено было в порядке гласного надзора приглядывать за Островским.
Хозяин мало-помалу проникся доверием к молодому офицеру, и Семевский стал чаще бывать в доме. И тут восторженный обожатель Островского мог удостовериться, что никакого кабинета у «гения», собственно, и не было. Не было даже письменного стола, кроме того общего, на другом конце которого пристраивалась кроить и шить Агафья Ивановна. Бумаги Островского, его архив и черновики хранились в комоде среди женского тряпья или в конторке в спальной. Допущенный туда Семевский еще раз ужаснулся простоте и бедности, в какой жил его «идол».
Между печкой и кроватью, отгороженной ширмами, стояла тяжелая конторка, дверцы которой не открывались, так плотно она была придвинута к печи. Чтобы достать рукопись (жадный до черновиков будущий издатель «Русской старины» успел выпросить оную у автора), пришлось снять сверху запылившиеся бюсты Гоголя и Островского, отодвинуть конторку от стены, и только тогда удалось вынуть бумаги. Они лежали хаотической кипой, и при первом неосторожном движении поднялось такое облако пыли, что «чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой».
Какое разочарование юному романтику! Жизнь писателя издали кажется возвышенной, окутанной манящей тайной, – а тут какой-то старосветский, гоголевский быт! Силу этой простоты, невзыскательности, неумения и нежелания «выглядеть» и «казаться» Семевский оценил позже, а сразу и уразуметь не мог, как работает тут Островский.
В самом деле, как?
Островский привык работать ночами, когда жизнь квартала, притулившегося узенькими своими переулками к Яузе, совсем замирала: расходились по домам последние посетители Серебряных бань – распаренные, красные, с узелками белья, переставала хлопать дверь ближнего кабака, где утешались после парной фабричные, закрывались ставни в домишках напротив.
Беззубый Николай прислонял к стене будки свою алебарду, и только шаги запоздалых прохожих нарушали звонкую тишь уснувшего переулка.
За стеной плакали дети. Агафья Ивановна утешала их, тихо перепеленывала маленького. К 1858 году было их у Островского четверо. Верный Егор Дриянский заходил проведать Агафью Ивановну, пока глава семейства был на Волге, и так обрисовал в письме эту домашнюю идиллию: Агафья Ивановна «возится с цыпленком – а тот кричит на весь дом, Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем – настоящий китаец! – и вдобавок голое гузко»[426]. Это младшенькие, а был еще старший сын – Алексей, которому скоро в гимназию.
Когда Островский уезжал надолго, ну хоть бы в экспедицию, Агафья Ивановна сильно тосковала по нему, часто принималась плакать, а потом уговаривала сестру посидеть с детьми и на несколько денечков вырывалась к Александру Николаевичу – то в Тверь, то в Углич. Если же он сидел дома и писал, то на душе у нее было покойно; ходила она тихонько, на цыпочках, и детей старалась увести в задние комнаты, чтоб не мешали.
Работал Островский «запойно», порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома «Российского Феатра», перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом «Гециры» Теренция – припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.
Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще «черняк» – на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам – что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.
Когда наступала эта пора и пьеса писалась, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил, много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась чугунным гулом, – тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это «освежает».
Так писалось теперь «Доходное место», потом «Воспитанница», потом «Гроза» – неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками.