Казалось, его не оттащишь от стола.
Но забредал в воробинское захолустье случайный гость или кто из старых друзей заходил его проведать – Островский, не выказывая досады, легко оставлял начатое, сдвигал в сторону бумаги и гостеприимно усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.
Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук, приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо всем. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое – разулыбается, печальное, неприятное – нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать – о чем бы ни говорил, пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и часто выводит к неожиданному поучению.
После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше, чем когда-либо, он чувствовал себя «славянофилом» или «западником», вообще человеком группы, кружка, но от этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.
В его воображении возникал волшебный и обыденный, лишенный всякого тумана и раздвоенности мир: не теплохладное созерцание, а живое чувство, страсть, сострадание, презрение к недобру, попытка понять людей… И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная, бедная жизнь.
Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж не прав был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром[427].
Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра, «девичьи лица ярче роз», запах распускающихся весной почек смородины и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах, пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок – счастливейший воздух в мире… Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.
Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.
Ему доставляло удовольствие и слушать гостя, и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть – но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то, что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может переплясать его в «трепаке», и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на пол; был охотник погордиться своим литературным успехом и особенно своей игрой на сцене.
И также, добродушно воодушевясь, он любил поговорить о добродетелях своих земляков-костромичей или вообще о заслугах «русского гения», в чем напрасно видели крайности славянофильства. Так, от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетие спустя…[428] Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?
Будем справедливы: в его похвальбе не было оттенка неприятного чванства. Мемуаристы говорят: «Александр Николаевич любил, чтобы ему кадили…» Эх, эх, воспоминатели… Крупный талант несамоуверен, он лучше других знает все свои недостатки, но занимает порой круговую оборону, чтобы не отчаяться, не пасть духом.
Наедине с собой он готов усомниться в каждой написанной странице, разочароваться в созданном, даже отказаться от продолжения начатого труда. Но на людях, чуя спиной угодников и недоброжелателей, никогда не сознается в своей слабости и будет самого себя укреплять в наивной гордыне. Если хвалят, возвеличивают – он соглашается смущенно: это нужно для внутренней уверенности, счастливого расположения к работе.
Минутами он чувствует себя беспомощным и неумелым, минутами по-ребячьи заносится и поддакивает тем, кто сравнивает его с Шекспиром. И все равно он втайне скромен. Его мнение о себе всегда ниже его истинного, видного с дистанции времени значения.
Молодой Семевский был поражен: он пришел к Островскому, наслушавшись анекдотов о «купеческом Шекспире». Он приготовился увидеть человека, который более всего любит повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр, и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил собеседника спокойствием, незлопамятством.
«Неужели я чем осквернил русскую литературу? – спрашивал он с добродушной улыбкой. – Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского, честь писателя, внесшего в литературу новые типы?»[429]
И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?
В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над «Доходным местом». Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.
Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе «доходных мест» писали и до него. После 1855 года «обличительные» пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.
Только что с шумным успехом прошла комедия «Чиновник» (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.
Кабы Островский затеял писать ходовую «обличительную» пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:
«Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и… о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно»[430].
Но у Островского было другое понимание этой темы – выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, «их превосходительств», знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие – те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что «подмазать», униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.
Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал «взятка»? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо? Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.
О взятке в «Доходном месте» будут говорить благодушно, добродушно, с «человеческой стороны». Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под «машину» «По улице мостовой…» И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, «плясать можно» – он и семью обеспечил, и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то «за дело, а не за мошенничество», и вообще совесть его покойна.
А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек «с идеей», пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.