Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов «на вызов». Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.
Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, – одолено, не все, что названо, – погибает.
– Это мишура, – объяснял Островский Жадова одному из актеров, – тряхнули, все и осыпалось[431].
Пусть, пусть летят с авансцены в зал неравнодушные слова против корысти, чинопоклонства… Но верно ли надеяться на одну благодетельную гласность, силу ораторского эффекта? Благородные порывы неизбежно тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина, несомненнее всех жадовских проповедей…
Островскому не нравились «тенденциозные пьесы». Он даже отказывал им в честности. «Они не честны, потому что не дают того, что обещают, – говорил он, – художественного наслаждения, т. е. того, за чем люди ходят в театр». – «Но вместо наслаждения они приносят пользу, дают хорошую мысль?» – слышал он готовое возражение и сразу отвечал на него: «И всякое художественное произведение дает мысль – и не одну, а целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься… Сказать умное, честное слово не мудрено: их так много сказано и написано; но чтоб истины действовали, убеждали, умудряли, – надо, чтоб они прошли прежде через души, через умы высшего сорта, т. е. творческие, художнические»[432].
Через такой ум, через такую душу прошла история «доходного места», и оттого нам важно не только то, что говорит в монологах Жадов. Нет, нам важен он сам. Мы жалеем его, сочувствуем ему, разочаровываемся в нем, негодуем на него. Мы проживаем в нем и с ним целую историю своего взлета, падения и искупления.
За злобой текущего дня драматург приоткрывал нечто долговечное и типичное. «Всегда это было и всегда будет», – говорит Вышневский о пыле честной молодости, выветривающемся с годами.
Падение героя, пришедшего просить «доходного места», – знак темной угрозы жизни, до отвращения устойчивой в самых низменных своих законах и все же побеждаемой и просветляемой разумом.
Не было в образованном кругу человека, который не прочитал бы «Доходного места» и не обсуждал с друзьями. Дороже всех был, пожалуй, Островскому отзыв Толстого, который слышал комедию в его чтении и, потом перечитав, писал автору: «Это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по безукоризненному лицу Юсова»[433]. Толстой, как известно, похвалами не разбрасывался.
Реализм Островского обидел либералов. Критик журнала «Атеней» жалел, что драматург не сделал из Жадова героя, который «приносит себя в жертву, трагически, мученически умирая за правду…»[434]. Но если перо Островского и дрогнуло в какой-то миг, то, напротив, тогда, когда он дал Жадову возможность морально воскреснуть в последней сцене. Стоило герою узнать, что его всемогущий дядюшка отдан под суд вместе с Юсовым, и он отшатывается от них в ужасе, как от чумы, клянет свою слабость; его заключает в объятия одумавшаяся Полина, а Вышневского постигает удар!
Этот финал нашли неправдивым и Чернышевский и Писемский, по-дружески объявлявший драматургу о своем с ним несогласии: Жадов «не должен был бы выйти победителем, а должен был бы пасть. Смысл комедии был бы, по-моему, многозначительнее и глубже…»[435]. Да, наверное, Островский писал эти сцены не без мысли о цензурных придирках, заранее решаясь на оптимистическое «округление» сюжета…
Но «Доходное место», несомненно, было вехой для Островского. Этой комедией он отвечал на ожидания публики, на понуждения друзей, в том числе взбалмошного, грубовато откровенного и всегда честного в деле искусства Писемского. «Желание всех людей, тебя любящих и понимающих, – убеждал его Писемский, – чтоб ты переходил в другие сферы: на одной среде (купеческой. – В. Л.) ни один из больших европейских и русских писателей не останавливался, потому что это сверх творческих средств. Если мы и мастера первого разряда, то все-таки в нас есть настолько душевных сил, чтобы переходить из одной среды в другую. Если же ты этого не можешь сделать, то знакомься больше и больше с купеческим бытом более высшим; или, наконец, отчего ты не займешься мужиком, которого ты, я знаю – знаешь? Говорят, твоя новая комедия из чинов[ничьего] быта. Я радуюсь заранее»[436].
Следующие за «Доходным местом» пьесы, как и советовал Писемский, приоткрывали дверь опять в новую для Островского среду. Пьеса «Не сошлись характерами» долго не давалась ему. Сначала он писал рассказ для «Современника», начатый еще в злосчастном Калязине, потом повесть, и, наконец, все вернулось к привычной драматической форме.
«Посылаю Вам пьеску, она хоть маленькая, а мне кажется, серьезная», – сообщал Островский Некрасову[437]. В самом деле, пьеса, обозначенная в подзаголовке «Картина московской жизни», была нова, по крайней мере по теме, и пришлась ко двору «Современнику».
Говорили, что он не умеет изображать дворян? Так вот вам: разорившийся дворянчик, мот и бездельник Поль Прежнев, женится на купеческой вдовушке с деньгами. Но купчиха не хочет бросать деньги на ветер, и супруги расстаются, так как «не сходятся характерами».
Право же, тут «не сошлись характерами» не люди, а сословия: нрав прижимистого купечества и размотавшегося дворянства.
Пьеса удалась не вполне: Островский «замучил» ее долгим писанием. И все же считал «серьезной» – потому, наверное, что в ней впервые должен был предстать на сцене развал дворянского дома, где «все углы сгнили» и «пол провалился». Великовозрастный недоросль Поль, такой же крепостник, как и его разорившаяся матушка, оплакивает в пьесе былую роскошь, те времена, когда он со своим гувернером «скакали по нашим наследственным полям и хлестали своими хлыстами по глазам мужиков, которые не сворачивают с дороги»[438].
Конец этой фразы останется только в рукописи: испуганный цензор отсечет его как слишком резкий выпад против крепостного права. Но Островский упрямо вернется к этой теме в пьесе «Воспитанница», написанной как бы в одном порыве вдохновения, всего за три недели, во время очередного гостевания в Петербурге в 1858 году.
В этой пьесе действие впервые вырвется из духоты комнат: весенние ночи, усадьба над прудом, соловьиные песни в кустах… Но еще душнее от этого подневольный мир дома, где царит владелица двух тысяч душ Уланбекова. «Желтенькая жизнь», – скажет дворецкий Потапыч.
Островский намеренно оставил в стороне главные ужасы «крепости»: тут никого не порют на конюшне, не продают на вывоз, не сдают в солдаты. Но вся психология крепостницы – в благодеяниях барыни, в наслаждении, какое она получает, распоряжаясь судьбой воспитанниц, устраивая их счастье по своему понятию.
Никакого резонерства «тенденциозных» пьес. А обличение барства, развращенного владением живыми людьми, тем сильнее. Не об этом ли и вся история воспитанницы Нади, обреченной барыней на ужасное замужество с пьяным приказным и вырвавшей напоследок у судьбы клочок поэзии, единственную ночь любви, которая обернется для нее разочарованием и обманом?..
Во второй половине 1850-х годов Островский работал усердно, с ощущением подъема, полноты писательских сил. Может быть, оттого он стал казаться домоседом, меньше ходил с приятелями по трактирам и кофейням, реже засиживался до утра у друзей.
Но у себя по-прежнему принимал охотно. В доме в Николоворобинском вечно гостил у него кто-то из приезжих, ночевали бездомные приятели. Прежде чем уехать в Питер, целый год прожил здесь «на хлебах» Иван Федорович Горбунов. Он был уже почти членом семьи и помогал Островскому в переписке его пьес. Останавливался, приезжая из Костромы, Потехин. А когда Писемский вернулся с Нижней Волги, тяжело больной «астраханской лихорадкой», Островский поселил его у себя и заботливо выхаживал, посылая в деревню его ничего не ведавшей жене успокоительные письма.
Сходились порою друзья – остатки былого кружка, актеры Малого театра. Заходил Рамазанов – чернобородый, в белой рубахе с красными оборками и козловых сапогах. Аполлон Григорьев тоже нарядился в какую-то щегольскую поддевку с голубыми плюшевыми отворотами и красную шелковую рубаху. Красиво, но слишком декоративно, и к тому же надо носить в кармане на всякий случай галстук: на улице при приближении полицмейстера приходилось застегиваться и спешно повязывать его поверх русской рубашки. Такая костюмированная народность была Островскому, пожалуй, смешновата. Островский лишь самой внешней частью души был теперь связан с исканиями, склонениями и шатаниями былых друзей по «Москвитянину». Но по-прежнему любил, когда они сходились у него, и вдруг возникало что-то напоминавшее их молодое прошлое: рассказы, шутки, винопийство, смех.
«Матерь Агафья», как с почтительной нежностью звал Агафью Ивановну Писемский, всех ласково встречала и привечала. Угощала по правилу: «Что есть в печи, все на стол мечи» – и делала это с шутками, меткими словечками, веселыми приговорами. Ворчала дружелюбно на разгулявшихся друзей, принимала с поклоном случайных гостей.
В доме Островского не было принято расспрашивать хозяина о его новых работах. Аполлон Григорьев утверждал даже, что если Александр Николаевич прочтет отрывок из начатой пьесы или расскажет, не дай бог, ее содержание, ни за что потом не кончит. Мало-помалу и сам Островский проникся этим суеверием, неведомым его молодости.
Гости пили, пели, гуляли, расходились поздно. А хозяин, запахнув полы халата, снова садился за стол – подобрать в ночной тишине упущенную нить работы.