Александр Островский — страница 83 из 132

Если же выдавался спокойный вечер, без нежданных гостей, на другом конце стола напротив Александра Николаевича присаживалась с рукодельем Агафья Ивановна. Ей одной он не боялся читать только что написанное им. Проговаривал «на голоса» горячую страничку и сам проверял себя. Агафья Ивановна суждениями не спешила, стеснялась что-то там советовать. Но он знал безупречность ее слуха, чутье живой речи и честность каждого слова. Оттого читать ей написанное было для него душевной потребностью.

Так они жили.

«Будешь помнить здание у Цепного моста…»

Пьесу с дерзким названием «Доходное место» ждали нетерпеливо. Билеты были раскуплены на несколько спектаклей вперед. Но публика, спешившая 20 декабря 1857 года на первое представление новой комедии Островского, была разочарована. У дверей Малого театра висело извещение о замене спектакля.

Поворачивали сани у подъезда, возвращались домой, растерянно переговариваясь…

Пров Садовский, в чей бенефис должна была играться комедия, не находил себе места от огорчения. Когда его расспрашивали об этом несчастном дне, он плотно поджимал губы и с мрачной серьезностью говорил, что русские пьесы стало нельзя ставить. Придется брать в свой бенефис «Дон Карлоса», а самому играть водевиль «Дон Ранудо-де-Калибрадос»[439]… Все смеялись, а Пров, держа в руке красный платок и стуча пальцем по табакерке, из которой готовился запустить в нос добрую порцию табаку, еще более мрачнел. Калибрадос… Это вместо Юсова-то!

«Доходное место», предварительно разрешенное цензурой, было в последнюю минуту запрещено министром как сочинение, позорящее государственных чиновников.

Вот цена слишком скорых обольщений! Мнилось, настала новая пора: прощены и возвращаются ссыльные декабристы, комиссия Васильчикова расследует хищения времен Крымской кампании, поговаривают о крупных реформах. С самого Островского снят наконец полицейский надзор, и местный квартальный надзиратель, явившийся к нему домой, чтобы объявить приятную новость, расшаркивается перед ним:

– Кажется, мы вас не беспокоили… Мы доносили о вас как о благородном человеке…

Островский на радостях «по обывательскому положению» вознаградил квартального тремя рублями. А спустя месяц получил кудрявым писарским почерком начертанное приглашение пожаловать к начальнику квартала в день именин на чашку чая, что ввело его в новые непредвиденные расходы: пришлось посылать красненькую через дворника[440].

Подумать только, какое внимание к былому поднадзорному, посмеивался Островский. И тут же вздыхал, становясь серьезным. Квартальный на чашку чая приглашает, а литературе по-прежнему зажат рот, лучшие его пьесы – «под сумлением».

Вырвалась из-под цензурной ферулы только невинная «Семейная картина», да и то не сразу. Островский вздумал хлопотать о ее постановке на сцену в 1855 году, еще при жизни Николая I. И, конечно же, цензор Гедерштерн в своем отзыве напомнил, что сочинитель этой пьесы «состоит на замечании со времени написания им комедии под заглавием “Свои люди – сочтемся!”», и риторически спрашивал, «прилично ли выводить на сцену с таким цинизмом плутовство русского купечества»? После такого напоминания Дубельт – какое может быть сомнение? – написал на рукописи: «Запрещается»[441].

Было это 23 февраля 1855 года, на пятый день по смерти Николая Павловича. Пьеса попала в цензуру не ко времени. Старого царя уже не было в живых, но созданная им машина работала исправно.

А через полгода, 26 сентября, «Семейная картина» была все же допущена к постановке, хоть и с цензурными изъятиями. Случилось это так.

Обычный ходатай и заступник за пьесы Островского в Петербурге, Федор Бурдин, знавший все ходы и подходы к сильным мира сего, явился к Дубельту с запиской от его приятеля, директора Гедеонова.

Если верить рассказу Бурдина, разговор с начальником III Отделения происходил следующим образом:

– У меня горе, ваше превосходительство: бенефис на носу, а все представленные мною пьесы не одобрены!

– Ай, ай! ай! как это вы, господа, выбираете такие пьесы, которые мы не можем одобрить… все непременно с тенденциями!

– Никаких тенденций, ваше превосходительство; но цензура так требовательна, что положительно не знаешь, что и выбрать!

– Какую же пьесу вы желаете, чтобы я вам дозволил?

– «Семейную картину» Островского.

– В ней нет ничего политического?

– Решительно ничего; это небольшая сценка из купеческого быта.

– А против религии?

– Как это можно, ваше превосходительство!..

– А против общества?

– Помилуйте, это просто характерная бытовая картинка[442].

Дубельт велел цензору Гедерштерну немедленно принести пьесу. Сухой чиновник с камергерским ключом пониже спины явился с рукописью и «книгой экстрактов», где содержался цензурный приговор «Семейной картине». Длинный, сухощавый Гедерштерн, почтительно склонив голову перед «голубым» генералом, пытался указать начальству на неудобства разрешения того, что по весьма убедительным основаниям было запрещено прежде. Но Дубельт не захотел его слушать. Поверх прежнего собственноручного запрета он решительно написал на заглавном листе: «Дозволяется. Генерал-лейтенант Дубельт».

Бурдину лестно было думать, что судьбу пьесы решило его хитроумие и обходительность. Но, видно, и Дубельт был не тот, что полгода назад. Дворцовые «либералы» копали против него, и близилось время, когда его удалят в отставку, утешив старого служаку чином полного генерала от кавалерии. И то – пусть лучше учит молодцов рубить в своем поместье лозу, а не пьесы российских авторов…

Но ведомство, при нем так солидно поставленное, продолжало свою охранительную работу и без него, и даже, временами, с особым ожесточением. «Цензура неистовствует, как будто в предсмертных судорогах», – писал Погодин С. Т. Аксакову[443]. Да и историк С. М. Соловьев дивовался на цензурную истерику предреформенной поры: «Безнравственная и глупая цензура очумела окончательно при новых условиях – решительно не знала, что делать, что запрещать и что пропускать…»[444]

Но к чему гневить небо: лучше такая неустойчивость, чем мертвая хватка всеобщего запрета, – так хоть случаем, хоть наудачу может пробиться что-то доброе. И оттого опытный в журнальных передрягах Некрасов торопит в июле 1856 года Островского: «Пишите смелее – цензура пока шалит»[445].

Островский и сам это понимал и не помедлил с «Доходным местом». Он успел напечатать его в журнале, а вот увидеть комедию на сцене не удалось…

«Доходное место» появилось в «Русской беседе» (1857. № 1), к досаде редакторов и сотрудников «Современника». Толстой укорял автора, что он отдал такую превосходную комедию в «раскольничий» журнал, а Панаев признавался, что ему «больно, что эта вещь напечатана не в “Совр[еменнике]”»[446]. Островский оправдывался тем, что у него были перед «Беседой» давние обязательства; в самом деле, он передал им эту комедию как должок за ненаписанного «Минина».

Однако по духу, по направлению новая комедия была особенно близка «Современнику», и Чернышевский поспешил поддержать ее в «Заметках о журналах» заявлением, что «сильным и благородным направлением» она напоминает пьесу «Свои люди – сочтемся!»[447].

Незадолго до «Доходного места» прогремела на петербургской сцене комедия Н. М. Львова «Свет не без добрых людей». Сам автор служил в управе благочиния и, следовательно, был выше подозрений. Но его пьеса трактовала о подкупах, взятках, беззаконной наживе, о подставных лицах, пишущих «проекты» за своих начальников. Монологи молодого героя Волкова встречались овацией зрительного зала. Успех был бурный, но пьесу сняли после четырнадцатого представления. Не помогла даже служебная репутация автора. Львов же, чтобы доказать свой патриотизм, кинулся писать новую «обличительную пьесу» «Предубеждение». В ней юноша с университетской скамьи из благородных побуждений искоренить зло поступает… в становые.

Запрещение «Доходного места» ставили в связь с испугом властей перед первой комедией Львова. «Известие о запрещении пиесы твоей меня приводит в бешенство, – писал Островскому Писемский, – но как я ни прошу, как ни ручаюсь, что это совершенно не одно и то же с пиесой Львова, что тут и мысль, и выполнение другое, – все ничего: глас вопиющего в пустынях»[448].

Сравнение с комедией Львова и в самом деле было напрасным: «Доходное место» – вещь куда более серьезная и, по разумению цензуры, опасная, хотя бы потому, что, по меткому замечанию Боткина, указывает «на ту неуловимую черту, какая отделяет в жизни честность от взяточничества»[449]. Иными словами, взятка – не случайный болезненный нарост, не то, что можно счистить сверху; это черта хронической болезни, глубоко загнанной и неизлечимой. Так кто же дозволит тащить такое на сцену?

Не повезло Островскому в цензуре и со следующей пьесой – «Воспитанница».

Дубельта в III Отделении уже не было, но его преемники Тимашев и Потапов тоже службу знали и отнеслись к пьесе неблагосклонно.

В рапорте № 455 о пьесе «Кошке игрушки – мышке слезки» (другое название «Воспитанницы») цензор выражал сомнение, может ли быть допущено в настоящее время «изображение на сцене подобной возмутительной безнравственности в помещичьем быту». И генерал Тимашев скрепил этот рапорт своей резолюцией: «Запрещается. 23 октября 1859. Тимашев»[450]