.
Одна строчка – а сколько горя драматургу. Сколько бессонных ночей, растаявших надежд, унизительных объяснений!
Три года спустя в особой записке, торжественно названной «Обстоятельства, препятствующие развитию драматического искусства в России», Островский первым из таковых назовет действия театральной цензуры. Он будет жаловаться на ее чрезмерную подозрительность, поскольку много раз она «находила вредное и опасное там, где нет ничего ни вредного, ни опасного», и потом запрещенные пьесы шли, не вызывая особых волнений в массе зрителей. Он будет сетовать, что театральная цензура «недоступна для прямых сношений с автором», что автор не знает своего цензора, не знает и причин запрещения пьесы, тогда как при свободных отношениях с цензурой он мог бы «исправить заподозренное место», совсем выкинуть, «сгладить резкости»[451]. Боже, да он на все, кажется, готов, этот измученный запретами автор, только бы его пьеса шла!
Островский избегал сам появляться в здании у Цепного моста. То ли не хотел нарушать официальный порядок, напрашиваясь на беседу с цензурным начальством, то ли не верил в свои дипломатические способности, то ли просто робел и не находил в себе внутренних сил к подобным объяснениям по поводу очевидностей.
За него хлопотали друзья-актеры. У них дорога в этот дом – пугало всего Петербурга – была протоптана.
«Смешно вспомнить: сядешь, бывало, – вспоминала актриса Шуберт, – в пролетку: “в 3-е отделение!” Извозчик непременно оглянется и подозрительно осмотрит»[452].
Чтобы попасть в помещение цензуры, находившейся в III Отделении на набережной Фонтанки, надо было сначала пройти через двор, где помещался двухэтажный флигель с камерами арестантов, мимо часовых с ружьями при штыке и затем войти в просторные сени, откуда открывалась бесконечная перспектива коридоров, исчезавших где-то в пространстве… У каждой двери, выходившей в коридоры, пришедший натыкался на жандарма, окаменевшего на своем посту, и следовал дальше через этот лабиринт со сводчатыми потолками, пока, проплутав изрядно, не попадал в канцелярию камергера Гедерштерна или действительного статского советника Нордстрема, где одним из письмоводителей служил, кстати, сынок Фаддея Булгарина. В случае более высокой рекомендации можно было проникнуть и в огромную, заставленную глухо закрытыми шкафами приемную «самого» генерала.
Здесь актриса Шуберт, опустив глаза долу, вымолила для своего бенефиса возвращение роли Дуни, вычеркнутой когда-то в «Бедной невесте». Сюда же наведывался и Бурдин, пытавшийся сломить своим простодушием и актерской манерой, непринужденной и подобострастно льстивой, настороженную подозрительность жандармов-чиновников.
Не всегда ему это удавалось. Он пытался хлопотать о «Воспитаннице» перед генералом Потаповым и нарвался на решительный отказ.
– Я не могу дозволить того, что было запрещено моим предшественником, генералом Тимашевым, – сказал Потапов… – В своих действиях мы должны быть последовательны. Во всем должна быть система. Пьеса господина Островского с таким вредным направлением, что не может быть допущена на сцену.
– В чем же тут вредное направление, ваше превосходительство? Это не более как картина нравов!
– В насмешке и издевательстве над дворянством. Дворяне действуют патриотически, приносят огромные жертвы, освобождают крестьян, и за это же потешаются над ними!
– Но, ваше превосходительство, тут не задет ни крестьянский вопрос, ни благородные чувства дворянства!
– Конечно, ничего прямо не говорится, но мы не так просты, чтобы не уметь читать между строк[453].
Судьба скольких замечательных сочинений русской литературы решалась в этом коридоре со сводами, за обитыми войлоком дверьми, охраняемыми ражим жандармом! «Будешь помнить здание у Цепного моста!» – восклицал иронический летописец эпохи[454].
Подозрительность была в крови у неправой власти. Она смутно чувствовала, что владычествует беззаконно, похищая чужие права, и оттого видела подкопы всюду, даже там, где их отродясь не бывало. Островский говорил, что III Отделение, всегда косо смотревшее на него, подозревало его в выполнении какого-то адского нигилистического плана последовательного нападения на купечество («Свои люди – сочтемся!»), чиновничество («Доходное место») и дворянство («Воспитанница»). Какие пустяки! Просто Островский шел за правдой жизни, старался расслышать ее голоса, был честен как художник. А чиновники III Отделения раздражались и негодовали, видя в художественном зеркале то, что не желали признать бытующим в жизни. В упрямом следовании правде, без которой не живет искусство, они усматривали тайные ухищрения и «козни».
Начиная с 1858–1859 годов Островский чуть не к каждому сезону пытается возобновлять через друзей-приятелей хлопоты о пьесах «Доходное место» и «Воспитанница» и в особую меру стараний – о «Своих людях…»
Цензурный механизм имел тяжелую силу инерции: его маховики легко двигались только в одну сторону – запрета, но если пьеса была уже запрещена, потребны были ни с чем не соизмеримые усилия, чтобы чугунное колесо качнулось в другую сторону. Никто не боялся запретить, но все уклонялись от личной ответственности за разрешение, и приходилось втягивать в дело целую цепочку сановников, чтобы добиться успеха.
«Нордштрем призывал меня вчера в III Отделение, – спешно сообщал Горбунов Островскому из Петербурга, – и сказал, что есть большая надежда провести “Свои люди”. Вот как: Тимашева нет, приезжайте в Петербург, дела устроил насчет Долгорукова. А хорошо, если бы Строганов написал Долгорукову. Тогда конец. Нельзя ли к Строганову-то посредством Ю. Оболенского? Долгоруков-то не против пьесы, по словам Нордштрема»[455].
Калейдоскоп имен влиятельных лиц, целая интрига с далеко рассчитанным эффектом, и все для того, чтобы провести на сцену написанную еще десять лет назад пьесу…
И один и другой раз ждала автора неудача, надежды линяли, обольщения обманывали, но когда-то наступал наконец такой счастливый миг, когда пьеса неведомо почему все-таки вырывалась на сцену. И какое это было торжество для изверившегося автора!
Чего только не делал Островский, чтобы сначала напечатать в собрании пьес, а потом и сыграть на сцене «Свои люди – сочтемся!». Он готов был и на перемену названия («За чем пойдешь, то и найдешь»), чего, к счастью, не потребовалось. Он не брезговал цензурной правкой и прибавил заключительную сцену с выходом квартального и угрозой Подхалюзину упечь его в Сибирь. Эти переделки давались автору нелегко. Он говорил друзьям, что, перекраивая комедию по указанной мерке, испытывал такое чувство, будто отрезает самому себе руку или ногу. А посылая в Петербург это «изуродованное, но все-таки дорогое сердцу детище», набирался смиренномудрия и почтительно извещал цензурный комитет: «Теперь пьеса во многих местах значительно изменена и переделана, резкие и энергические выражения сглажены или совсем уничтожены, прибавлена заключительная сцена, в которой порок, в лице Подхалюзина, наказан…»[456]
Слов нет, Островский подпортил пьесу, но не погубил ее. Есть сила упругого сопротивления у подлинных творений искусства. Их можно щипать, урезывать, удовлетворяя прихотям цензора, но трудно убить их душу, и из-под всех переделок и искажений они выходят живыми и сильными, хоть и в глубоких шрамах, ссадинах и кровоподтеках. Эти утраты обычно не видны зрителю, автору они доставляют живую боль.
«Свои люди» были разрешены в 1860 году для представления на сцене по ходатайству дирекции императорских театров, ссылавшейся благоразумно не на достоинства комедии, а на крайнюю бедность русского репертуара. Дозволенная по этой уважительной причине комедия была с огромным успехом сыграна в Петербурге в бенефис Юлии Линской в начале 1861 года, а двумя неделями спустя с триумфом прошла в Москве.
Малый театр поставил пьесу с небывалым составом исполнителей. Большова играл Щепкин, Подхалюзина – Пров Садовский, Липочку – Варвара Бороздина, Рисположенского – Живокини. К восторгу зрителей, Садовский своей игрой поправлял официальную голубизну искаженного финала пьесы: ни слова не говоря, Подхалюзин отводил квартального в сторону и незаметно втирал ему в ладонь взятку!
Пьеса игралась в обновленном после пожара Большом театре. Огромный его зал был переполнен. Москвичи – поклонники драматурга – ждали этот день как давно чаемое торжество.
Шумная овация была устроена артистам и автору после окончания спектакля. По обычаям императорской сцены авторам не разрешалось раскланиваться с подмостков вместе с артистами. Но бурно вызываемый публикой Островский трижды подходил к барьеру ложи и кланялся рукоплещущему зрительному залу.
А потом молодежь, встретившая Островского в артистическом подъезде, вынесла его на руках на улицу, без шубы, в двадцатиградусный мороз, намереваясь нести его так до дома у Николы-Воробина. Благоразумие все же взяло вверх, кто-то набросил на него шубу, его усадили в сани.
До дому его сопровождала толпа в несколько сотен человек. Узкими московскими улицами, шагая прямо по сугробам, шли за санями и обок с ними студенты.
Гул голосов этого непривычного шествия, рассказывает один из очевидцев, перебудил весь яузский квартал. Толпа, собравшаяся у крыльца дома, долго еще не хотела расходиться, пока в дверях не появился Островский. Он снова и снова раскланивался со всеми, кого-то обнял и расцеловал и пожалел только, что его дом не может вместить всех, «хотя и поздних, но милых гостей…»[457].
Так триумфально пришел на русскую сцену десятилетие назад запрещенный «Банкрот». А спустя еще два с половиной года одна за другой были дозволены к исполнению пьесы «Воспитанница» и «Доходное место».