Но время неизбежно и грубо приводит к ясности всякую неопределенность. Год ли, два теплилась их близость, не упрочиваясь вполне, но и не приводя к разрыву, пока Косицкая не потеряла голову, отчаянно влюбившись в купеческого сына Соколова.
Он ходил в первые ряды кресел на все ее спектакли, посылал за кулисы богатые подарки и роскошные цветы из оранжерей, ждал ее у подъезда и уговаривал подвезти в своем экипаже. Ей он понравился: молод, красив, настойчив. Соколов был из той породы мужчин, которые всё готовы бросить под ноги в первые минуты увлечения, и тем неотразимы для женского сердца, но неспособны на длительность чувства и, едва уверившись в своей победе, становятся бесцеремонны и наглы.
Оказалось, что денег у него немного: он быстро прокутил, что имел, и стал сам обирать Косицкую. Все вокруг косо поглядывали на нее. Кто жалел, кто осуждал за то, что она связалась с таким ничтожеством. Одна она ничего не слышала, не хотела знать своего позора и смотрела на Соколова сияющими влюбленными глазами.
Для Островского это было такой мукой и унижением, что он всю жизнь потом боялся и не хотел вспоминать об этих днях своей жизни. В начале ее увлечения Соколовым он написал Косицкой какое-то важное письмо с решительными вопросами, чтобы развязать или разрубить. Как раз в эту пору умер Никулин, и она была совсем свободна. Он спрашивал, что ей Соколов? Снова говорил о своей любви к ней, требовал прямого ответа.
И Косицкая ответила ему с замечательным достоинством и искренностью.
«Мы с тобой целую трагедию напишем нашими письмами», – писала она Островскому. Почтительное «вы» вечно мешалось у нее с доверчивым «ты». Она с нежностью думала о соединявшем их прошлом, но была строго честна перед ним и собою:
«Как трудно мне отвечать на вопросы ваши, в них много правды относительно вас и очень много горечи относительно меня, я не могу быть тем, чем вы предполагаете, я не могу, как и прежде, связаться с кем бы то ни было, и могу любить человека, который будет мне по сердцу, кто б ни был он, я не ребенок, вы знаете, я не брошу моей чести зря и не отдам моей любви, не убедившись в ней, а где есть любовь, там нету преступленья, и любовь моя не потемнит меня и не спрячет моих достоинств, я не ребенок и не брошусь на шею человеку, недостойному меня. Но я далека от всего, а в будущем один бог волен. Я горжусь любовью вашей, но должна потерять ее, потому что не могу платить вам тем же, но потерять дружбу вашу, вот что было бы тяжело для меня, не лишайте меня этого приятного и дорогого для меня чувства, если можете. А что вам делать, 1-е, не вините меня ни в чем, а если я виновата, то простите меня; 2-е, письмо это укажет вам, что надо делать, и не мне учить вас; 3-е, будьте снисходительны к моим поступкам и, как знающий меня человек, уважьте их, ведь я тоже человек и не дух бесплотный; 4-е, еще раз простите меня, я не шутила с вами и не играла душой вашей, а я себя не понимала, вот вся вина моя, до свиданья, добрый друг мой».
Что мог ответить ей он, написавший пьесу о Катерине Кабановой? Не он ли сам рассудил вместе со своей героиней точно так же, что «где есть любовь, там нету преступленья»? И не в его ли нравственных убеждениях черпала теперь поддержку своему праву на свободное чувство Косицкая?
Он сам все это мог бы ей сказать, когда она напоминала ему о доме, о долге перед Агафьей Ивановной и твердила, что «не хочет отнимать любви его ни у кого».
Будто он не жалел Агафью Ивановну, будто по-прежнему не был к ней привязан… Теперь, когда он возвращался домой, в привычный и чуть душноватый уют комнат в Николоворобинском, Агафья Ивановна по-былому приветливо, хоть и не так весело-разговорчиво, как прежде, встречала его. Кормила, поила, обихаживала и тихо плакала ночами.
Островский любил ее за это вдвое, силой прежней привязанности и новой благодарности за ее терпение, за добро к нему. Он не мог не ведать, какую муку должна была она испытать, что пережить в дни сильнейшего из его увлечений.
В последней своей пьесе «Не от мира сего» он вложил в уста Ксении исповедь «кроткой женщины», узнающей об измене мужа. И когда писал эти строки, наверное, вспоминал, думал о том, что испытала некогда Агафья Ивановна:
«Вместо светлой радости какой-то тяжелый, давящий туман застилает душу – и в этом тумане (уж это наша женская черта) начинаются мучительные грезы. Поминутно представляется, как он ласкается к этой недостойной женщине, как она отталкивает его, говорит ему: “Поди, у тебя есть жена”, как он клянется, что никогда не любил жену, что жены на то и созданы, чтобы их обманывать, что жена надоела ему своей глупой кротостью, своими скучными добродетелями… У страстной, энергичной женщины явится ревность, она отомстит или мужу, или сопернице, для оскорбленного чувства найдется выход, а кроткая женщина и на протест не решится; для нее все это так гадко покажется, что она только уйдет в себя, сожмется, завянет…»
Да, кто знает, как пережила это время Агафья Ивановна, потихоньку плача за занавеской и «уповая на бога и всех святых его». Еще горше ей было сознавать, что краса и сила молодости ее и впрямь прошла. Стала она рыхлой, болезненной, вся погрузилась в детей и хозяйство – пусть хоть так быть нужной Александру Николаевичу. Но дети, на беду, умирали один за другим. Ее пережил лишь старший, и то ненадолго.
Одно можно утверждать: никто из действующих лиц этой семейной драмы не уронил себя, не поступился человеческим достоинством. Это и про Агафью Ивановну сказать можно. Она много мучилась, страдала, но вела себя так, что все относились к ней уважительно, и в памяти у тех, кто хоть немного ее знал, осталась чудесной женщиной, приветливым и умным другом Островского. И Островский берег ее от обид. Рыкалова вспоминала, что артистки Малого театра ездили к ней на поклон в Николоворобинский. Конечно, такое отношение во многом зависело от Островского, но и ей надо было обладать немалым умом и внутренним тактом, чтобы так себя поставить.
Перевернутый, измученный своей несчастной любовью, Островский стал чаще уезжать из Москвы, гоня от себя это чувство, желая, чтобы оно скорее забылось или перешло в былую спокойную дружбу. Уезжал надолго – то в Петербург, то на юг с Мартыновым, то за границу. Он чувствовал себя оскорбленным, что Косицкая предпочла ему этого пустого купчика.
Как она слепа! Но сердцу не прикажешь – он сам это знал. Еще в 1863 году ездил за нею в Нижний, где она гастролировала летом с группой актеров и где они были сняты вместе на одной фотографии. Потом он встречал ее в театре и издали кланялся с ней, пока, наконец, чувство, замученное несбывшимися надеждами, не увяло, не высохло и не отпало совсем, как пожухлый, сморщившийся цвет на бесплодной весенней ветке.
А Косицкая, обобранная и оставленная Соколовым, пропадая в болезнях и бедности, золотой порой жизни помнила время, когда она сыграла Катерину в «Грозе», и человек, которым она так восхищалась, который все это создал, так возвышенно и жарко любил ее.
«Я пишу вам это письмо и плачу, все прошедшее, как живой человек, стоит передо мной; нет, не хочу больше ни слова, прошедшего нет более нигде…» – вырвалось у нее в 1865 году, в последнем ее письме Островскому.
Похвальное слово критике
В 1859 году «Отечественные записки», издаваемые Краевским, объявили, что Островский вместе с Григоровичем и Евг. Тур принадлежит к писателям, деятельность которых «как бы кончилась уже»[476]. Островского объявляли мертвецом.
Это мрачное прорицание появилось как раз тогда, когда вышло в свет первое Собрание сочинений драматурга, а на его рабочем столе лежала начатая рукопись «Грозы».
Собрание сочинений Островского в двух роскошно изданных томах напечатал скучающий барин Кушелев-Безбородко. Человек несметно богатый, потомок екатерининского вельможи, он мнил себя последним русским меценатом. Удалившись по болезни от света, он поселился в огромном загородном доме в Полюстрове под Петербургом.
Дом напоминал гигантский караван-сарай. Здесь перебывала и перегостила у него бездна народу: актеры императорских театров, гвардейские офицеры, непризнанные художники, заезжие иностранцы, петербургские кокотки, любители изящного и просто умельцы закусить и выпить на чужой счет. Говорили, что граф сам не знает, кто гостит у него нынче и ездит в его экипажах. Но перед литературой он благоговел, и «на Безбородке», как называли дом графа и всю окрестную дачную местность, охотно селились летом или наезжали кратковременными гостями Писемский, Гончаров, Мей, Тургенев, Фет, Григорович. Побывал здесь и французский романист Александр Дюма.
Граф устраивал музыкальные вечера и сам играл на цитре дуэты с флейтистом-итальянцем. Кроме того, он обожал принимать участие в литературных разговорах, хотя и произвел на Тургенева впечатление «дурачка». Простоватый, добродушный, нерасчетливый, он имел, однако, среди прочих добродетелей ту, что легко ссужал деньги на литературные предприятия, которые другим издателям казались не в подъем.
Будут ли, например, раскупать двухтомное издание пьес? Но графа легко уговорить, и он дает деньги на эту сомнительную в коммерческом смысле затею, а заодно приглашает Островского сотрудничать в журнале «Русское слово», который тоже предпринимается на его счет группой молодых, демократически настроенных литераторов. Сотрудничество в новом журнале не состоялось, но издание сочинений было для Островского редкой удачей.
Цензором Собрания сочинений оказался Гончаров, и с его благожелательной помощью в первом томе появилась ранее запрещенная комедия «Свои люди – сочтемся!», хоть и пообщипанная по необходимости самим автором. Одиннадцать оригинальных пьес давали возможность критике оглянуться на путь, уже пройденный к той поре драматургом.
На выход издания Кушелева-Безбородко большими статьями откликнулись многие журналы: Н. Н. (князь Н. С. Назаров) писал в «Отечественных записках», А. В. Дружинин – в «Библиотеке для чтения». «Современник» поместил в двух книжках (№ 7 и 9) статью «Темное царство», подписанную: