[509]. Ну как было не ценить заслуги такого человека! Да и в общении он был приятен – фанфарон отчасти, но живой рассказчик, хлебосол.
Островский знал, конечно, потолок Бурдина как актера. Критика всегда писала о нем так, что самой большой похвалой для него было, что он провел свою роль «отчетливо». В иных случаях говорили резче. Салтыков-Щедрин посмеивался над артистом, который любое чувство может выразить с помощью нижней губы и указательного пальца. Аполлон Григорьев сделал нарицательным словечко «бурдинизм» как обозначение банальной игры[510]. Хорошо ведая о его дружбе с Островским и об услугах, какие он оказывал драматургу, Григорьев пояснял, что нельзя «больше уважать г. Бурдина, как человека, страстно и бескорыстно любящего сценическое искусство, – и нельзя быть более убежденным в абсолютном отсутствии в нем таланта лицедея…»
Беда была еще в том, что, в отличие от скромнейшего Мартынова, Бурдин был всегда уверен в себе, и на его округлой с чуть подкрученными усами физиономии умного приказчика вечно сияло сознание своей незаурядности. Рассказывали, что, будучи в Париже, он навестил могилу великого француза Тальма и возложил на нее венок с надписью: «ТАЛЬМА – ТЕОДОР БУРДИН». После этого его иначе как Теодор за кулисами не звали, а сатирик Курочкин сочинил об Александринской труппе озорные куплеты с припевом:
Есть у нас один
Теодор Бурдин[511].
Островский терпеливо выслушивал сетования Бурдина, что критики не понимают его, и с трудом отбивался от просьб вступиться за замечательного истолкователя его творчества. Смущенный нескромной настойчивостью своего приятеля, драматург советовал ему расстаться с желанием «спать на розах». Бурдин обижался.
Но в новой роли или в пьесе для бенефиса Островский не умел ему отказать. Его приятель умолял, требовал, горячился, плакал и в результате брал роль с бою. «Бурдин меня измучил, – писал, возроптав на него однажды, смиренный автор, – он хочет нахрапом вырвать главную роль. Вчера ушел от нас в бешенстве, воротился с лестницы и закричал, что не берет мою пьесу в бенефис». «Я… с ним голову потерял», – жаловался он в другом письме[512]. В конце концов дело кончалось обычно миром, Бурдин получал, что желал, и Островскому оставалось одно: страдать от того, что Бурдин «переигрывает», и тщетно взывать к нему в письмах: «Оставь ты свою сентиментальность, брось бабью расплываемостъ…» На укоры других артистов, что его друг опять погубил роль в его пьесе, Островский отвечал, растерянно поглаживая бороду:
– Я думал, Федя будет хорош, а он слабее, чем я ожидал… а не дать роли нельзя было… Федя так близко к сердцу мои интересы принимает![513]
Ряды теоретиков искусства часто пополняются плохими его практиками. На склоне дней самолюбивый Бурдин сочинил для начинающих артистов «Краткую азбуку драматического искусства», но Островский скептически отнесся к этому труду. Уклонившись от ответа на вопрос, может ли он, Бурдин, стать «наставником драматического искусства», Островский объяснял ему, что, на его взгляд, «драматическое искусство, как наука, не существует»[514].
Мартынов, пожалуй, даже самой краткой азбуки искусства сочинить бы не мог. Но с первого его жеста, с первого слова, произнесенного им на сцене, – всё в зале к нему поворачивалось и только на него смотрело. Другие актеры могли отыгрывать свои реплики, двигаться по подмосткам, но если в это время на сцене был Мартынов, зрители следили глазами за ним, хотя бы он лишь молча слушал партнера, и беспричинно счастливо улыбались ему.
Влюбленность Островского в его талант была не просто данью признательного автора. Нет выше счастья художнику, чем понимание его замысла. Но здесь бывала такая полнота понимания, которая шла порой дальше эскизно намеченного ролью: то полное преображение в плоть, в каком завершается и увенчивается создание драматурга. Островский дарил ролью актера – актер отдаривал его пониманием роли.
Этот худощавый, тщедушный человек вызывал в авторе чувство художественного восторга, восхищенного сродства: его не надо было учить – у него впору учиться. Мартынов завоевал у Островского горячую симпатию и всей своей личностью: не гордый гений, а застенчивый, цены себе не знающий художник, вечно худо устроенный и бедствующий, – великое дитя природы.
Весной 1860 года Мартынов собирался на долгие гастроли в Москву, а потом на юг. Островский вызвался сопровождать его в этом путешествии до Одессы.
Юг Мартынов выбрал потому, что в сыром петербургском климате у него стала быстро развиваться чахотка. Просто поехать лечиться солнцем и виноградом он не мог себе позволить: надо было кормить детей, семью. Летние гастроли в провинции давали возможность заработка.
Перед поездкой он еще питал надежды на поправку. Сам составил маршрут гастролей. Но кашель и зловещий румянец выдавали его состояние. Он жаловался на усталость, на то, что забывает на сцене текст и вынужден импровизировать. Прежде этого с ним не случалось.
Прощальный спектакль «Грозы» в Петербурге прошел триумфально. Но, уходя со сцены, Мартынов чуть не падал от утомления: легких у него почти не было. И все же он с огромным успехом сыграл несколько спектаклей в Москве. А потом, в экипаже Островского, переменяя на почтовых станциях лошадей, они тронулись вдвоем на юг.
Решение Островского ехать с Мартыновым подтолкнули, возможно, личные причины: усталость после трудного зимнего сезона, запутанные отношения с Косицкой. Но прежде всего, я думаю, его подвигло на это чувство дружбы, душевного обязательства по отношению к товарищу-артисту.
Путешествие лечит, и оттого письма Островского с дороги такие бодрые, живые. «За Тулой начинается чернозем… очень странно видеть поля и дорогу, точно облитые чернилами… Веселый ямщик, Матвей Семенович Разоренный, водку называл гарью, шкалик – коробочкой… В самом Воронеже мы были поражены роскошною зеленью кленов и пирамидальными тополями… Воронеж нам очень понравился, такого миленького, чистенького города я не видывал!.. Долго я буду помнить о Воронеже!» А дальше на юг – «деревни и села… тонут в густых садах, хаты и самые бедные хатки тщательно выбелены… Что за народ хохлы! Просто прелесть! Я с каждым ямщиком пускался в разговоры… далее пойдут новороссийские степи, аисты, ковыль, трава…»[515].
В Воронеже, не отдохнув с дороги, Мартынов сыграл подряд три спектакля. Успех был оглушительный, губернатор, оказавшийся местным меценатом и поклонником пьес Островского, принимал их по-царски. Иван Кулебакин, когда-то «оглашенный» москвитянинского кружка, потом капитан волжского парохода, посадивший его на мель и с горя подавшийся в актеры, чествовал их у себя дома с театральной братией. Островский весело говорил с актерами, крепко обнимал старых друзей и легко заводил новых, расспрашивал об их житье-бытье, утешал обиженных, обещал помочь[516]. В последний день актеры проводили их до заставы и простились шампанским.
И вот – после душного пыльного пути из дали ковыльной степи открылся белокаменный город, потонувший в акациях. Освежающий бриз подул под вечер с розово-фиолетового морского залива.
Островский с Мартыновым поселились в гостинице «Донати», на бульваре, рядом с памятником Ришелье и одесской лестницей. Островский чувствовал себя прекрасно, каждый день купался в море и скоро так разохотился, что однажды переплыл порт, чем всегда потом гордился[517].
Вечерами, если не было спектакля, можно было погулять по городу: жара спадала, у памятника Ришелье, чуть подсвеченного лампами, начинал играть духовой оркестр, по бульвару степенно двигались дамы в шалях, мужчины с сигарами во рту, старые греки в красных фесках и с четками в руках, матросы всех наций. Ярко освещены окна и двери ресторанов, где подают свежезажаренную скумбрию или кефаль и легкое сухое вино. Мелькают греческие и французские вывески, звучит итальянская речь…
Одесса показалась Островскому каким-то диковинным городом, каких он не видал в России, легкомысленным и веселым. И принимали их прекрасно. Одесский театр – просторный, с ложами, отделанными бронзой и инкрустацией из мелких зеркал, – каждый вечер был переполнен. Места продавали даже в оркестре, богатые семьи чередовались ложами. Темпераментная южная публика давала немедленный выход чувствам: шумели в антрактах, перекликались через соседей, громко обсуждали игру Мартынова. Московского гостя завалили подарками, засыпали похвалами. Моряки дали Островскому и Мартынову обед прямо на море, на пароходе «Эльбрус», артисты и литераторы принимали их в загородном ресторане «Флора».
Да, все было бы хорошо, если б не болезнь Мартынова. Вечерами он играл (за месяц им было сыграно десять спектаклей) или отбывал время на дружеских приемах, а днем лежал пластом в гостинице, изнемогая от чудовищной жары. «Одесса в июне – это печь: сорокаградусные жары, ни одной капли дождя, адская пыль – все это едва переносимо для здорового, а для больного чахоткой убийственно», – писал Островский[518].
Мартынов играл в Одессе по преимуществу водевильный репертуар. «Грозу» не удалось здесь исполнить, наверное, потому, что у генерал-губернатора А. Г. Строганова было свое понятие об этой пьесе. Известны его слова в ответ на ходатайство театра о драме Островского: «Не взирая на цензуру III Отд., не дозволить представление “Грозы” не токмо не благопристойной, но даже похабной»[519]