.
В Петербурге к тому времени драма Островского была увенчана Уваровской академической премией, на спектакле побывал и не выразил неудовольствия царь Александр II, но разве то Строганову указ? Провинциальные помпадуры бывали опасливее и жесточе столичных. Так или иначе, Мартынову не дали сыграть его коронную драматическую роль, сославшись на нехватку сил для такой пьесы в местной труппе.
Водевили же шли с триумфом. И лишь те, кто видел Мартынова за кулисами, понимали, чего ему это стоило. Страшно было смотреть, вспоминает очевидец, как он, сидя позади декораций в ожидании выхода на сцену, тяжело, прерывисто дышал и, закашлявшись, отхаркивал кровь в запасной платок. А выбегал на сцену – стройный, изящный, веселый, и никто в публике не мог заподозрить, что их смешит смертельно больной артист; ему оставалось жить считаные дни.
В пустой пьесе «Кащей» герой по ходу действия умирает от какой-то болезни, вроде чахотки, и Островскому, смотревшему спектакль из ложи, на миг показалось, что Мартынов вот-вот скончается тут же, прямо на сцене. Он уговаривал друга отдохнуть или вовсе оставить Одессу. Мартынов отвечал, что связан словом, что не может показаться домой, не приобретя денег, на которые рассчитывал, и к тому же вконец растратив здоровье. Что скажут жена, дети, увидев его таким? Временами же на него находила хандра, и он соглашался, что глупо было ездить в Одессу, что за это не две тысячи, а двадцать тысяч мало. И, вспоминая сырой, холодный Петербург, перебирал в памяти все перенесенные им обиды. С негодованием поминал театральных чиновников, к которым никогда не умел подслужиться. За то и держали его на скудном заработке да еще распускали слухи, что он пьяный выходит на сцену. Как тяжко было дослуживать положенные до пенсии двадцать пять лет!
«Не труд расстроил мое здоровье, а попирание моего человеческого достоинства. Ведь эти теперешние чиновники при театре – просто нашествие татар», – горько повторял Мартынов[520].
В эти дни Островскому много случалось говорить с ним в пути, в номере гостиницы и на прогулке о положении русского артиста, о репертуаре. Речи их были невеселы: они горячо, с жаром убеждали друг друга в том, в чем каждый из них и без того был уверен. Все давно переговорено, очевидно до омерзения. Но делать-то что, что делать? Может быть, уйти из театра? Но куда? А может, написать «записку» или доклад царю, убедить его в необходимости реформировать императорскую сцену?
Неизбежность борьбы за новый театр, может быть, впервые забрезжит перед ним в этих разговорах с умирающим Мартыновым.
Они еще ездили на две недели в Крым, пытаясь поправить здоровье больного ялтинским воздухом и кумысом. Но было поздно. «Таврида обманула ожидания», – записал в дневнике Островский[521]. Вернувшись в Одессу, Мартынов едва спустился с парохода по сходням. И тут же стал собираться домой.
На обратном пути остановились в Харькове в дешевых номерах гостиницы «Синоп». Мартынов слег и больше уже не подымался. Островский метался по городу, ища знакомых, которые могли бы помочь ему, собирал консилиум врачей. На улице он встретил драматурга Турбина, полковника генерального штаба и страстного любителя театра, ставившего теперь в Харькове свою комедию. Турбин уже знал откуда-то о случившейся беде. «Как? Что?» – «Плохо!.. Едва ли доедет!» – вот были первые слова, которыми они обменялись при встрече. Войдя в номер, где лежал Мартынов, Турбин ужаснулся, хотя и прежде знал артиста бледным и тощим. Лицо его было как серая бумага. «Это рука скелета!» – сказал сам о себе Мартынов, и приподнятая им над одеялом кисть упала бессильно[522].
Содержатель харьковского театра верткий, лысенький Иван Александрович Щербина помог пригласить лучших врачей. Но ничто не могло уже его спасти. Мартынов угасал. Как все чахоточные больные, он до последней минуты не сознавал своего положения, беспокоился о доме, о семье и торопил Островского с отъездом, говоря: «Мне теперь гораздо лучше… мне было нужно отдохнуть… мне не следовало играть». Чтобы успокоить его, наняли почтовую карету и уже определили день отъезда. Но ехать он не смог. Последние силы покидали его.
– Доживу до весны, на год, не менее, опять уеду в Италию и прямо во Флоренцию, – говорил он, тоскливо оглядываясь и не имея сил откашлять мокроты, – там опять за роли! А Александр Николаевич нам новую пьесу, вроде «Грозы», напишет к тому времени[523].
Островский сидел рядом с его постелью без сюртука, с расстегнутым воротом рубахи, держал своей рукой его руку, глядел на Мартынова синими жалостливыми глазами и силился не расплакаться, кивая на его слова.
«Тяжелый крест выпал на мою долю! – писал в эти дни в петербургскую дирекцию Островский. – Мысль – кого мы теряем! не дает мне опомниться. Я очень мнителен… Я боюсь сам захворать, что тогда будет! Я один только при нем из близких ему»[524].
Вечером 16 августа 1860 года харьковский театр, как обычно в пору ярмарки, был полон и шумел в антракте веселым гулом голосов. В директорскую ложу вошел бледный, с трясущимися губами Островский и сказал на ухо Щербине: «Вообразите, какое несчастье! Его уже больше нет!» Щербина не понял: «Кого?» – «Мартынов умер»[525].
Известие мгновенно облетело театр. Артисты еле доиграли спектакль.
По смерти у Мартынова нашли 75 рублей серебром, едва на дорогу хватило бы.
Все, что было потом, Островский видел как во сне. Отпевание в Харькове, возвращение в Москву, встреча тела у заставы, литургия в Даниловом монастыре, совершенная по настоянию Островского в церкви, где некогда была панихида по Гоголю, проводы большого черного гроба через весь город пешком до Николаевского вокзала…
В Петербург Островский не поехал – силы были на исходе. «Горе, любезнейший Иван Иванович, большое горе – нашего Мартынова не стало, – писал он в те дни Панаеву… – Без страдания, угасая день за днем, он скончался, как ребенок, не сознавая даже своего положения… С Мартыновым я потерял всё на петербургской сцене»[526].
И правда. Хотя что, казалось бы, так скорбеть? Остались на Александринской сцене Линская, Левкеева, Горбунов. Ждал его в Питере и любезный друг Федор Бурдин, хлопотавший о его пьесах, одалживавший деньги и всегда готовый принять его по-царски, а в обмен получавший от него из Москвы провесную ветчину и непременно рольку в очередной пьесе. Но такого близкого человека и родного по духу художника больше у него там не было.
Потрясенный этой потерей, Островский много раз пересказывал друзьям последние минуты Мартынова:
«В 5 часов он еще принял лекарство, в 6-ть уже не принимал; я спросил у него: “Не зажечь ли огня?” Он тихо проговорил: “Зажгите!” – и это были последние его слова»[527].
Люди склонны придавать последним словам ушедших какое-то крупное, почти мистическое значение. Вот почему, наверное, известный московский критик А. Н. Баженов откликнулся в своей некрологической заметке на рассказ о последних минутах Мартынова, слышанный им от Островского, и истолковал его символически:
«Мысль об обновлении репертуара была, по-видимому, любимою мыслью его; ею, кажется, он был занят и перед смертию, потому что последнее слово его “зажгите!” (обращенное к одному из корифеев нашей драматической литературы) было сказано им едва ли случайно и относилось не к одной только свече…»[528]
Кто знает, быть может, Баженов был прав?
На берегах Яузы и Темзы
Давно ждало этого дня русское общество, русская литература. Манифест от 19 февраля 1861 года, провозглашавший освобождение крестьян от «крепости», был объявлен в обеих столицах в воскресный солнечный день 6 марта.
«Великий день: манифест о свободе крестьян, – записал в своем дневнике Никитенко. – Мне принесли его около полудня… Я прочел его вслух жене моей, детям и одной нашей приятельнице в кабинете перед портретом Александра II…»[529]
Не все, конечно, были так верноподданно умилены, как профессор-цензор, но кто не ощутил тогда значение этого дня?
Власти опасались волнений. С утра в Петербурге по Невскому и Морской разъезжали жандармские патрули. Люди собирались кучками, читали манифест вслух, обнимались, плакали… Решительные умы были разочарованы половинчатостью «воли». Возбуждение царило и в Москве. В либеральных гостиных поругивали витиевато-семинарский штиль манифеста, составленного митрополитом Филаретом, но слова «свобода», «указ о вольности» не сходили с уст. Недобро молчали лишь старики в лентах, собиравшиеся за картами в дальних комнатах Английского клуба.
Горбунов изображал в лицах, как один из московских «монстров» сидит, засыпая, в своем кресле, прикрыв глаза морщинистой рукой, в то время как кто-то из добровольцев читает в клубной гостиной манифест, и вдруг в напряженной тишине из его угла:
– Тьфу!
В тех же днях Щепкин устроил торжественный обед с шампанским. В рот не бравший капли вина, он дал когда-то зарок, что в день освобождения крестьян созовет друзей и сам пьян напьется. Бывший крепостной плакал от счастья, а его друг – вечный юноша Кетчер – зычно возглашал с бокалом в руках, что сбылась мечта их молодости, и, не таясь, поминал имена Герцена и Огарева[530].
Мы не знаем, как провел этот день автор «Грозы», но не сомневаемся, что и он пережил его как событие.
Настоящим помещиком Островский никогда не был, и все же досталась ему, вкупе с двумя братьями, по разделу отцовского наследства деревенька в Солигаличском уезде с тридцатью душами крестьян – по десять крепостных душ на брата. В его архиве сохранилось письмо, написанное 28 мая 1858 года из села Богоявления: «Александру Николаевичу от верно подданного вашего христианина Потапа Павлова». Потап, по всей видимости деревенский староста, сообщал ему: «Извините нас, батюшка, что мы продолжительное время не посылали, потому было много нездоровых, которые померши, и всех выключили. Еще осмеливаюсь доложить: Андриан Леонтив хотел в Москву, да теперя нездоров, оброк вашей милости пошлет непременно. Затем прощайте, батюшка»